Пушкин и Достоевский
Sep. 6th, 2023 10:57 pm"Перечитывал «Моцарта и Сальери» и вдруг осенило: да ведь это «Великий инквизитор», черным по белому!" Никита Сюндюков.
«Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет;
Оно падет опять, как он исчезнет:
Наследника нам не оставит он.
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь!
Так улетай же! чем скорей, тем лучше».
"А теперь — обвинительный монолог инквизитора:
«Чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил ты лишь к избранным и для избранных?..
Ты гордишься своими избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец, ожидая тебя, и понесли и еще понесут силы духа своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на тебя же и воздвигнут свободное знамя свое.
Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных… Завтра сожгу тебя. Dixi».
Слова будто бы другие, но мысль — та же. Высшие дары: Христа — свобода, Моцарта — красота, оказываются невыносимой ношей для слабых душ слабого человечества.
Свобода невыносима потому, что она влечет за собой ответственность, муки совести. Красота невыносима потому, что явственно проводит принцип неравенства: прекрасного — уродливому, гения — ремесленнику, добра — злу…
И свобода, и красота возбуждают в людях «бескрылое желание», которое невозможно удовлетворить сугубо земными средствами.
«Они воскликнут наконец, что правда не в тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач».
Памятуя, как обстоятельно Достоевский читал Пушкина, как много цитировал его, настаиваю, что это не моя фантазия, не совпадение, а сознательный диалог двух гениев.
Теперь же хочу обратиться к другой маленькой трагедии, «Скупому рыцарю». Именно — к последним строкам первой сцены.
«Нет, решено — пойду искать управы
У герцога: пускай отца заставят
Меня держать как сына, не как мышь,
Рожденную в подполье».
Конечно, здесь сразу всплывают «Записки из подполья». Не только благодаря собственно «подполью», но и благодаря образу мыши, очень важному для нарратива «Записок…»:
«Этот ретортный человек… сам себя, со всем своим усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека», пишет Достоевский. Его «ретортный человек-мышь» — антитеза человеку естественному, непосредственному и глуповатому, человеку, который озабочен лишь собственным комфортом и не страдает о «высших идеалах».
«И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт», — продолжает Федор Михайлович.
Вернемся теперь с этим знанием к герою «Скупого рыцаря», Альберу. Он утверждает, что как мышь его держит собственный отец — но вполне ли это так? На протяжении всей первой сцены Альбер будто бы упивается собственной бедностью: припоминает все детали своего унижения, усиливает их, разжигая огонь собственного негодования, чтобы в конце концов глас вопиющей мыши был услышан — Альберу поступило предложение об убийстве родного отца.
Случайно ли, что жид делает это страшное предложение именно Альберу? Случайно ли, к слову, что Смердяков именно Ивану приоткрывает свои планы?
Ответы на эти вопросы находим дальнейшем тексте «Записок…»:
«Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить.
…Поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку…
Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний — и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил».
Итак, исповедь подпольного человека дает нам более выпуклый образ Альбера. Его отчаяние исходит не столько из ущемленного положения, сколько из усиленного сознания этого положения. Но вот что наиболее странно — сознание унижения дает подпольному человеку наслаждение.
Так и Альбер — унижен бедностью, но он сознает это унижение, в отличие от собственного отца. Сознание дает Альберу чувство морального превосходства — право корить отца и требовать управы со стороны герцога:
«О! мой отец не слуг и не друзей
В них видит, а господ; и сам им служит.
И как же служит? как алжирский раб,
Как пес цепной. В нетопленной конуре
Живет, пьет воду, ест сухие корки,
Всю ночь не спит, все бегает да лает».
Парадоксальным образом эта же логика прослеживаеся в знаменитом афоризме Паскаля, согласно которому величие человека заключается в его ничтожестве. Ведь только существо, имеющее в своем обозрении величие, способно признать себя за ничтожество в сравнении с этим величием. Величие и ничтожество тогда вступают в диалектически отношения: сам факт присутствия величия в горизонте нашего взора, данный нам через сознание ничтожества, говорит о том, что величие адекватно нам самим и что, следовательно, мы способны до него дорасти — через тернии к звездам.
Так работает всякая подпольная психология — от констатации униженности к требованию власти и превосходства.
Известная забава: выстраивать мосты от одного персонажа Достоевского к другому, играясь с его полифонией и системой двойников. И вот что обнаружилось, когда я, оттолкнувшись от подпольного человека, подумал в сторону Раскольникова.
Снова «Скупой рыцарь»:
«Пускай отца заставят
Меня держать как сына, не как мышь,
Рожденную в подполье».
А теперь известная формула из «Преступления и наказания»:
«Вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею…».
Совпадение здесь не столько словесное, как в случае с подпольной мышью, сколько логическое. И Альбер, и Раскольников противопоставляют ущербное состояние состоянию достойному, возвышенному. Кроме того — общность образов. Ущербность символизирует мышь — собственно, регулярно дрожащая тварь; достоинство символизирует «сыновство», само по себе — один из наиболее элементарных источников правовых отношений.
Но кому, в таком случае, выступает Раскольников является «сыном»? Кто тот «отец», к которому обращена его речь и его вопрос? Ответ кроется в самом слове; разумеется, отец Раскольникова — это Отец, и именно против Господа направлен его бунт.
Мы можем пойти дальше в своем сравнении и заметить, что причины бунта Раскольникова и Альбера в целом очень схожи. Это отцовская скупость. Если отец Альбера скуп на деньги, то Бог, по мысли Раскольникова (а также подпольного человека, Ставрогина, Ивана Карамазова и т.д.), скуп на права и на власть. Именно поэтому «право имеющими» может быть лишь узкая группа людей, «высших личностей»: божественное домоуправство, основанное на скупости, предполагает определенное соотношение господ и рабов, благ и несчастий, величия и унижений.
И здесь велик соблазн свернуть на путь гностицизма и заявить, что образ «Бога» в сознании Раскольникова — это демиург, божественное, но слабое существо, что сотворило глубоко несовершенный материальный мир и из тщеславия заперло в нем человечество, точно поместив его в тюрьму. Тогда бунт Раскольникова в корне своем праведен, ведь его задача — освободиться от оков «скупого» отца-демиурга и прийти к действительному, благому и щедрому Богу. Праведен, в таком случае, и бунт Альбера — он отрекается от архаичного правового института, основанного на линии отец-сын, и идет искать управы у высшей инстанции — государя.
Но вспомним сцену чтения Лазаря. Нас здесь интересует один из ключевых моментов этого евангельского эпизода: утверждение Христом своей личности, своего сыновства Отцу, и, соответственно, своего правоприемства по отношению к Богу.
«Иисус сказал ей: Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий верующий в меня не умрет вовек. Веришь ли сему? Она говорит ему: Так, господи! Я верую, что ты Христос, сын божий, грядущий в мир». Достоевский подчеркивает, что слова Марфы Сонечка читала с особенной силой.
И далее Христос многократно повторяет о своей преемственности Богу-отцу: «Иисус же возвел очи к небу и сказал: отче, благодарю тебя, что ты услышал меня. Я и знал, что ты всегда услышишь меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что ты послал меня».
Итак, эта сцена утверждает не только связь Сына и Отца, он и тождественность последнего самому себе: Христос не говорит ни о каком ином Боге, это именно тот самый Бог, которому воссылали мольбу иудеи, создатель неба и земли, а не некое скрывающееся в неизвестности тайное Божество.
Тогда выздоровление Раскольникова — и здесь мы уже уходим от сравнения со «Скупым рыцарем» — начинается как раз с осознания тождества Господа тому «отцу», который раздает людям права по собственному — мнимому — произволу. Следующий шаг, который необходимо совершить Раскольникову — разгадать загадку божественной «скупости», его домоуправства, икономии: отчего мир строго дуалистичен, отчего те, кто способен дозволять себе все, от века попирают тех, кто добровольно — в той или иной степени — лишает себя прав?
В контексте дальнейшего творчества Достоевского мы могли бы сказать, что «лишенность» — и есть путь к полноте, а те, кого Господь отмечает страданием, как физическим, так и нравственным, суть Его избранники, которых Он испытует. В этой перспективе вся схема выворачивается наизнанку. Оказывается, что те, кто дрожит в страхе перед Божественным судом суть обладатели истинных прав — диалога с самим Господом, как некогда и сам прообраз всех дрожащих существ, сотворенных из пепла — Иов. Книга Иова, к слову, была одним из любимейших чтений Достоевского с самого раннего детства.
Но это в контексте дальнейшего творчества — «Идиота», «Дневника писателя» и в особенности «Братьев Карамазовых». У Достоевского времени «Преступления наказания» еще не хватало художественной дерзости, чтобы довести эту мысль до конца."
«Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет;
Оно падет опять, как он исчезнет:
Наследника нам не оставит он.
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес нам песен райских,
Чтоб, возмутив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь!
Так улетай же! чем скорей, тем лучше».
"А теперь — обвинительный монолог инквизитора:
«Чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил ты лишь к избранным и для избранных?..
Ты гордишься своими избранниками, но у тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец, ожидая тебя, и понесли и еще понесут силы духа своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на тебя же и воздвигнут свободное знамя свое.
Я ушел от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных… Завтра сожгу тебя. Dixi».
Слова будто бы другие, но мысль — та же. Высшие дары: Христа — свобода, Моцарта — красота, оказываются невыносимой ношей для слабых душ слабого человечества.
Свобода невыносима потому, что она влечет за собой ответственность, муки совести. Красота невыносима потому, что явственно проводит принцип неравенства: прекрасного — уродливому, гения — ремесленнику, добра — злу…
И свобода, и красота возбуждают в людях «бескрылое желание», которое невозможно удовлетворить сугубо земными средствами.
«Они воскликнут наконец, что правда не в тебе, ибо невозможно было оставить их в смятении и мучении более, чем сделал ты, оставив им столько забот и неразрешимых задач».
Памятуя, как обстоятельно Достоевский читал Пушкина, как много цитировал его, настаиваю, что это не моя фантазия, не совпадение, а сознательный диалог двух гениев.
Теперь же хочу обратиться к другой маленькой трагедии, «Скупому рыцарю». Именно — к последним строкам первой сцены.
«Нет, решено — пойду искать управы
У герцога: пускай отца заставят
Меня держать как сына, не как мышь,
Рожденную в подполье».
Конечно, здесь сразу всплывают «Записки из подполья». Не только благодаря собственно «подполью», но и благодаря образу мыши, очень важному для нарратива «Записок…»:
«Этот ретортный человек… сам себя, со всем своим усиленным сознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека», пишет Достоевский. Его «ретортный человек-мышь» — антитеза человеку естественному, непосредственному и глуповатому, человеку, который озабочен лишь собственным комфортом и не страдает о «высших идеалах».
«И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт», — продолжает Федор Михайлович.
Вернемся теперь с этим знанием к герою «Скупого рыцаря», Альберу. Он утверждает, что как мышь его держит собственный отец — но вполне ли это так? На протяжении всей первой сцены Альбер будто бы упивается собственной бедностью: припоминает все детали своего унижения, усиливает их, разжигая огонь собственного негодования, чтобы в конце концов глас вопиющей мыши был услышан — Альберу поступило предложение об убийстве родного отца.
Случайно ли, что жид делает это страшное предложение именно Альберу? Случайно ли, к слову, что Смердяков именно Ивану приоткрывает свои планы?
Ответы на эти вопросы находим дальнейшем тексте «Записок…»:
«Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить.
…Поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из сомнений, волнений и, наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку…
Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний, вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и через минуту опять наступающих раскаяний — и заключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил».
Итак, исповедь подпольного человека дает нам более выпуклый образ Альбера. Его отчаяние исходит не столько из ущемленного положения, сколько из усиленного сознания этого положения. Но вот что наиболее странно — сознание унижения дает подпольному человеку наслаждение.
Так и Альбер — унижен бедностью, но он сознает это унижение, в отличие от собственного отца. Сознание дает Альберу чувство морального превосходства — право корить отца и требовать управы со стороны герцога:
«О! мой отец не слуг и не друзей
В них видит, а господ; и сам им служит.
И как же служит? как алжирский раб,
Как пес цепной. В нетопленной конуре
Живет, пьет воду, ест сухие корки,
Всю ночь не спит, все бегает да лает».
Парадоксальным образом эта же логика прослеживаеся в знаменитом афоризме Паскаля, согласно которому величие человека заключается в его ничтожестве. Ведь только существо, имеющее в своем обозрении величие, способно признать себя за ничтожество в сравнении с этим величием. Величие и ничтожество тогда вступают в диалектически отношения: сам факт присутствия величия в горизонте нашего взора, данный нам через сознание ничтожества, говорит о том, что величие адекватно нам самим и что, следовательно, мы способны до него дорасти — через тернии к звездам.
Так работает всякая подпольная психология — от констатации униженности к требованию власти и превосходства.
Известная забава: выстраивать мосты от одного персонажа Достоевского к другому, играясь с его полифонией и системой двойников. И вот что обнаружилось, когда я, оттолкнувшись от подпольного человека, подумал в сторону Раскольникова.
Снова «Скупой рыцарь»:
«Пускай отца заставят
Меня держать как сына, не как мышь,
Рожденную в подполье».
А теперь известная формула из «Преступления и наказания»:
«Вошь ли я, как все, или человек? Смогу ли я переступить или не смогу! Осмелюсь ли нагнуться и взять или нет? Тварь ли я дрожащая или право имею…».
Совпадение здесь не столько словесное, как в случае с подпольной мышью, сколько логическое. И Альбер, и Раскольников противопоставляют ущербное состояние состоянию достойному, возвышенному. Кроме того — общность образов. Ущербность символизирует мышь — собственно, регулярно дрожащая тварь; достоинство символизирует «сыновство», само по себе — один из наиболее элементарных источников правовых отношений.
Но кому, в таком случае, выступает Раскольников является «сыном»? Кто тот «отец», к которому обращена его речь и его вопрос? Ответ кроется в самом слове; разумеется, отец Раскольникова — это Отец, и именно против Господа направлен его бунт.
Мы можем пойти дальше в своем сравнении и заметить, что причины бунта Раскольникова и Альбера в целом очень схожи. Это отцовская скупость. Если отец Альбера скуп на деньги, то Бог, по мысли Раскольникова (а также подпольного человека, Ставрогина, Ивана Карамазова и т.д.), скуп на права и на власть. Именно поэтому «право имеющими» может быть лишь узкая группа людей, «высших личностей»: божественное домоуправство, основанное на скупости, предполагает определенное соотношение господ и рабов, благ и несчастий, величия и унижений.
И здесь велик соблазн свернуть на путь гностицизма и заявить, что образ «Бога» в сознании Раскольникова — это демиург, божественное, но слабое существо, что сотворило глубоко несовершенный материальный мир и из тщеславия заперло в нем человечество, точно поместив его в тюрьму. Тогда бунт Раскольникова в корне своем праведен, ведь его задача — освободиться от оков «скупого» отца-демиурга и прийти к действительному, благому и щедрому Богу. Праведен, в таком случае, и бунт Альбера — он отрекается от архаичного правового института, основанного на линии отец-сын, и идет искать управы у высшей инстанции — государя.
Но вспомним сцену чтения Лазаря. Нас здесь интересует один из ключевых моментов этого евангельского эпизода: утверждение Христом своей личности, своего сыновства Отцу, и, соответственно, своего правоприемства по отношению к Богу.
«Иисус сказал ей: Я есмь воскресение и жизнь; верующий в меня, если и умрет, оживет. И всякий живущий верующий в меня не умрет вовек. Веришь ли сему? Она говорит ему: Так, господи! Я верую, что ты Христос, сын божий, грядущий в мир». Достоевский подчеркивает, что слова Марфы Сонечка читала с особенной силой.
И далее Христос многократно повторяет о своей преемственности Богу-отцу: «Иисус же возвел очи к небу и сказал: отче, благодарю тебя, что ты услышал меня. Я и знал, что ты всегда услышишь меня; но сказал сие для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что ты послал меня».
Итак, эта сцена утверждает не только связь Сына и Отца, он и тождественность последнего самому себе: Христос не говорит ни о каком ином Боге, это именно тот самый Бог, которому воссылали мольбу иудеи, создатель неба и земли, а не некое скрывающееся в неизвестности тайное Божество.
Тогда выздоровление Раскольникова — и здесь мы уже уходим от сравнения со «Скупым рыцарем» — начинается как раз с осознания тождества Господа тому «отцу», который раздает людям права по собственному — мнимому — произволу. Следующий шаг, который необходимо совершить Раскольникову — разгадать загадку божественной «скупости», его домоуправства, икономии: отчего мир строго дуалистичен, отчего те, кто способен дозволять себе все, от века попирают тех, кто добровольно — в той или иной степени — лишает себя прав?
В контексте дальнейшего творчества Достоевского мы могли бы сказать, что «лишенность» — и есть путь к полноте, а те, кого Господь отмечает страданием, как физическим, так и нравственным, суть Его избранники, которых Он испытует. В этой перспективе вся схема выворачивается наизнанку. Оказывается, что те, кто дрожит в страхе перед Божественным судом суть обладатели истинных прав — диалога с самим Господом, как некогда и сам прообраз всех дрожащих существ, сотворенных из пепла — Иов. Книга Иова, к слову, была одним из любимейших чтений Достоевского с самого раннего детства.
Но это в контексте дальнейшего творчества — «Идиота», «Дневника писателя» и в особенности «Братьев Карамазовых». У Достоевского времени «Преступления наказания» еще не хватало художественной дерзости, чтобы довести эту мысль до конца."
no subject
Date: 2023-09-06 07:58 pm (UTC)LiveJournal categorization system detected that your entry belongs to the following categories: Литература (https://www.livejournal.com/category/literatura?utm_source=frank_comment), Общество (https://www.livejournal.com/category/obschestvo?utm_source=frank_comment).
If you think that this choice was wrong please reply this comment. Your feedback will help us improve system.
Frank,
LJ Team