Метафизический ужас русской жизни
Dec. 24th, 2023 03:01 pm"По своему характеру, стилю жизни, отношению к самой жизни Владимир Крылов – не во всем, конечно, но во многом, включая нечто очень важное, архетипическое, напоминает мне главного героя лесковского «Очарованного странника». Поразительная живучесть, выживаемость при всех ударах судьбы; вера в истину, добро и справедливость, несмотря на окружавшие его зло, ложь и несправедливость. Ну и, наконец, очарованность. Очарованность научной истиной и стремлением, путем к ней. Эта очарованность долгое время позволяла Володе жить или, по крайней мере, творить, паря над повседневностью, словно не замечая пошлости окружающего мира, того метафизического ужаса русской жизни, от которого сошло с ума немало людей – начиная с пушкинского Евгения и гоголевского Поприщина и самого Гоголя. Ведь что такое пошлость, как, помимо прочего, не «повседневность, стремящаяся охватить и поглотить, уподобив себе все», стремящаяся низвести все до своего уровня (у н а с е к о м и т ь, как сказал бы А.А. Зиновьев) и лишить автономности, нетождественности себе? Пошлости повседневного социального Крылов противопоставил роскошь личного творчества. И тот вымышленный мир, который ему удалось построить на этом фундаменте." Андрей Фурсов.
"Эта роскошь стала, пожалуй, самым страшным вызовом многим из тех, кто окружал Крылова. «Жить мешает», – сказала о нем одна из его коллег-докторесс. И ее можно понять: как жить, если рядом такой человек, если понимаешь, что его уровня не достичь никогда. Как ни пыжься, как ни надувай щеки, все равно придется проползать под планкой, а не перелетать через нее. А кто планку установил? А-а-а, Крылов, опять этот Крылов. Ну погоди. И чем больше интеллектуальное самомнение и связанные с ним социальные притязания, тем сильнее и болезненнее ресентимент, тем злее «ну погоди».
Одна из самых страшных социальных сил – сила серых и убогих, борющихся за место под солнцем. За бутерброд, за копейку, за должность, за загранкомандировку. В их жизни нет очарования и очарованности. И никогда не будет. И борются они не за роскошь, а за пошлость. Это – их приз, приз в их «жизни мышьей беготне», их чемпионские лавры. Более высокие цели девальвируют этот приз, ничтоизируют (дезавуируют – слишком слабо передает ситуацию) его и его обладателей и показывают им их реальное лицо и место. Стремящегося к таким целям надо во что бы то ни стало уничтожить, унизить, скомпрометировать. Если не как ученого, то как человека. Сбить дыхание, «столкнуть» в запой. И поставить социальный штамп в виде официальной репутации.
А что еще может противопоставить амбициозная бездарь человеку, который, подобно Крылову, стремился к подлинной научности, то есть к тому, чтобы сделать туманное ясным, просто объяснить сложный мир, причем сделать все это на точном терминологическом языке («Определяйте значение слов», – любил говорить Декарт), по строгим правилам и получить результат, поддающийся проверке. Тексты Крылова – ясные, четкие, логичные – означали интеллектуальный смертный приговор работам, полным тумана, манерного наукообразия, словоблудия и ложного глубокомыслия. Он резал их без ножа, всех этих псевдоученых-пустословов, годами с важным видом занимавшихся, а точнее, блудивших словами по поводу роли военных в развивающихся странах, НТР в «третьем мире», национально-освободительных революций и многого другого.
Крылов стремился к точным и твердым определениям, работая в такой профессиональной среде, в которой подобный подход, переведенный в социальную плоскость, во многом противоречил строю ее жизни, деланию карьеры, повседневному надуванию щек в качестве «персонификаторов интеллектуального труда», «мозга нации». Ясно, что т а к и е должны были защищаться от Крылова, прибегая к различным мерам той социальной защиты, на которую способны. Он нарушал их социальный покой и тем самым нарушал некие социальные законы, жить мешал, был неудобен. И в то же время... был необходим как генератор идей и объект эксплуатации.
В этом заключалось главное противоречие той «системы жизни», в которую был «вписан» Крылов и той социальной подсистемы, которая возникла на (и при) пересечении науки как деятельности и оргформы, советского обществоведения и советского коллектива, взятого в качестве социальной молекулы (или в качестве социального индивида).
Проблема и случай Крылова – это проблема более общего социального целого, противоречий этого целого, ярко проявившихся в жизни Крылова, в его личности. И понять эту ситуацию лучше всего можно на основе любимого Крыловым метода: от абстрактного – к конкретному, от общего – к частному, особенному.
Владимир Крылов работал в науке. Не просто в науке – в советском обществоведении, где он выступал в качестве теоретика. Кроме того, как любой советский человек он был членом советского производственного (властно-производственного) коллектива. Со всеми вытекающими конкретными последствиями из трех этих линий бытия, скрещение которых оказалось и скрещением судеб (или Судьбы) Володи Крылова.
В науке, как и в искусстве, профессиональная оценка и самооценка исходит из таких качеств, которые являются природными, – интеллект и талант. Эти качества официально провозглашались и ценились во всех современных (modern) обществах, будь то капитализм или «реальный коммунизм». В науке и в искусстве профессиональные успехи и достижения обретают характер цельно-личностных качеств, показателей личностной полноценности, состоятельности. Неудивительно, что такое совпадение профессиональной и социальной шкал с природной делает области этого совпадения (наука, искусство) зонами функционирования обостренных амбиций и человеческих чувств, а следовательно, резко усиливает распространение, роль и значение таких качеств, как ревность, зависть (см., например, «Театральный роман» М. Булгакова), такого явления, как ресентимент.
Не умеет человек быстро класть кирпичи – это одно. Это навык. А вот слабый или посредственный интеллект, интеллектуальная неспособность или, попросту говоря, умственная глупость (выделяю определение, поскольку умственная глупость может оказаться социальным умом или даже счастьем) – это уже не навык, не профессиональное (не только и не столько профессиональное) качество, а человеческое, природное. В дураках ходить никому не охота. А приходится. Ясно, что более умные и талантливые в таких сферах, где именно эти качества суть основа профессиональной оценки и (теоретически) профессионального и социального роста, не говоря уже о формировании Я-концепции и Я-образа, как правило, являются объектом зависти и ненависти со стороны как просто бездарных, так и (особенно) менее способных и талантливых, т.е. тех, кто может оценить высокий результат, но не способен дотянуться до него, вообще не способен давать результаты выше некоего среднего уровня.
Разумеется, были, есть и будут люди, способные трезво и без эмоций оценивать себя и также трезво и без эмоций сравнивать с другими. И такие люди есть. Однако есть и другие, и их немало – слаб человек. Говорил же Леонардо да Винчи на заре современной эпохи, что великие труды (да и просто труды, но чем более великие, тем больше, добавлю я) в науке и в искусстве вознаграждаются голодом и жаждой, тяготами, ударами и уколами, ругательствами и великими подлостями. Так было и будет всегда и везде. Люди за две тысячи лет не изменились, заметил претерпевшему много подлостей Мастеру Михаил Булгаков устами Воланда. Тем более, они не изменились за чуть менее полтысячелетия, отделяющих нас от Леонардо. Ему, который ныне является символом и чуть ли не образом-синонимом Ренессанса, «друзья-доброжелатели» тоже создавали репутацию: не эстет, не интеллектуал (греческого не знает, латынь – едва), мужик, ремесленник. Да. Великие подлости.
Люди мало меняются. Меняются системы, а вместе с ними и подлости, которые могут приобретать особый характер и играть особую роль, выполняя некие производственные функции. Все зависит от систем, таких, например, в которых человек испорчен квартирным вопросом, а также тем, что власть становится важнейшим видом производства.
Одна из особенностей советской системы – совпадение властной и производственной организации общества. Ядром каждого социально значимого производственного коллектива СССР в соответствии с тем, что являлось р е а л ь н о й конституцией СССР – Уставом КПСС - была партячейка, т.е. группа членов КПСС. Единство властной и производственной структур, примат производственного принципа властной организации над территориальным были conditio sine qua non существования коммунистического порядка. И конечно же, не случайно хрущёвская реформа партийных органов 1962 г., внедрявшая наряду с властно-производственным территориальный, привела к снятию «дорогого Никиты Сергеевича», а указ Б.Н. Ельцина № 14 о департизации производственных коллективов (июль 1991 г.) спровоцировал (вместе с некоторыми другими обстоятельствами) августовский путч: внедрение территориального принципа властной организации или его элементов, оттеснение производственного угрожало системе, базовым принципам ее существования. Поэтому для понимания советской системы, в отличие от западной, достаточно знать, как функционирует любая властно-производственная ячейка (например, колхоз), чтобы понять, как действуют другие (поликлиника, завод, институт, спортивное общество). Система определяется системообразующим элементом, ядром – парторганизацией: как говорил помощник президента Никсона Чак Колсон, если вы взяли кого-то за яйца, остальные части тела придут сами. Вот они и приходили.
Базовые единицы социальной организации советской системы продолжали существовать на протяжении всей её истории. При том что «реальный коммунизм», т.е. советская система не имеет ничего содержательно общего с «докапиталистическими» социумами, главной задачей этих базовых единиц её организации, коллективов, было, подобно «докапиталистическим» общинам (Gemeinwesen) любого типа, будь то азиатский, античный или германский, самовоспроизводство. Все, что угрожало реализации этой задачи, подлежало ограничению или вытеснению. Поэтому, подобно, например, античному полису, в советских производственных коллективах ограничивалось то, что могло ослабить, подорвать коллектив и сам по себе, и из-за деятельности его же отдельных индивидов. Именно индивидуальная инициатива, индивидуальный успех, индивидуальная деятельность и мощь становились по достижении определённого уровня опасными для коллектива советского типа факторами. Превышение среднеколлективных для данной группы показателей (во всем или почти во всем) отдельными лицами грозило коллективу как единому целому, как базовой ячейке социальной организации, как средству и объекту господства-подчинения и эксплуатации, короче говоря – всему властно-производственному строю. В данном случае, точнее, под данным углом зрения интересы системы в целом, ее системообразующего элемента – чиноначальства – и большинства социальных атомов (индивидов) совпадали. Но были и другие, несовпадающие «атомы», «выпиравшие углом», вносившие в систему противоречия и разрывавшие на части коллективы (а психологически и индивидов), через которые они «прочерчивались». Но об этом чуть позже.
В результате всего этого в советской системе традиционное бытовое «пусть у соседа сдохнет корова» нередко приобретало властно-производственные черты со всеми вытекавшими из этого последствиями: поведенческими, установочными, общепсихологическими, наконец, производственно-функциональными: контроль членов коллектива, коллег за достижениями друг друга, сдерживание их, недопущение их выше определенного среднепрофессионального уровня (отсюда – постепенная профессиональная деградация во всех сферах). Подобный сдерживающий контроль, лишь внешне похожий на конкуренцию, А.А. Зиновьев метко назвал превентацией (от англ. prevent – предотвращать). Совпадение в советской системе «производственных» отношений с властными превращало личные отношения, причем не только вертикальные, но и горизонтальные, в сплошную «микрофизику власти», да такую, что и Мишелю Фуко не снилась. Все это лишь внешне абсурд, сюр; на самом деле – жесткая логика социальных законов общества определенного типа.
Превентация, однако, была не единственной особенностью коллективов советского (властно-производственного) типа. Не меньшее значение играло то, что, поскольку отношения господства-подчинения и тем более эксплуатации нигде не были официально зафиксированы и определены, значительная часть индивидов в советском обществе ситуационно и, естественно, без институционально-правовой фиксации (т.е. «нелегально») обретала возможность эксплуатации (как правило, коллективной) другой части индивидов. Речь, следовательно, идет о таком явлении советской жизни, как соэксплуатация или инфраэксплуатация, которая, будучи ситуационной и неофициальной, тем не менее становилась способом не просто жизни и выживания, но нормального функционирования целых групп, коллективов, первичных производственно-властных организаций коммунистического строя.
Это явление можно назвать по-разному: вторичная эксплуатация, инфраэксплуатация, со- (или даже само-) эксплуатация. Суть – одна и та же: в системе коллективного отчуждения господствующими группами социальных и духовных факторов производства, где эти отношения отчуждения, или присвоения воли (т.е. отношения господства – подчинения), носят системообразующий характер и являются первичными по отношению к эксплуатации, предшествуют ей, обусловливают ее, последняя выступает как вторичное производственное отношение. В силу этой своей вторичности, своего несистемообразующего характера эксплуатация допускается и даже (до определенного уровня) поощряется системой как один из типов социальных отношений внутри подчиненных слоев населения. Здесь, в нижней половине социальной пирамиды, инфраэксплуатация становится фактором социальных отношений – так же, как в крепостнической России наряду с крепостнической эксплуатацией существовала и развивалась эксплуатация внутридеревенская, внутри общины – как коллективная, так и индивидуальная («мироедская»). Нередко складывалось так, особенно в позднекрепостническую эпоху, что вторичная эксплуатация, инфраэксплуатация оказывалась более тяжелыми и жестокими, чем первичная, чем «эксплуатация-экстра», т.е. со знаком качества – исторического, системообразующего. Часто выходило, что свой же брат и сосед крестьянин хуже для крестьянина, чем помещик. Глеб Успенский, Иван Бунин и особенно Николай Лесков прекрасно показали это; не случайно в советские времена власть так не любила произведения о деревне именно двух последних авторов, ломавших жесткий и прямолинейный классовый подход.
Поскольку (со)эксплуатация является вторичным, а не первичным и несистемообразующим комплексом отношений, она не отличается четкостью очертаний, часто носит довольно размытый характер, не исключает отношений взаимопомощи, квазидружбы (в которой, кстати, стиралась грань между производственными и внепроизводственными характеристиками) и т.п. Эти последние, и н т и м и з и р у я вторичную эксплуатацию, одновременно скрывают, маскируют, смягчают и облегчают ее, делают более или менее приемлемой для индивидов, в значительной степени (по крайней мере, внешне) переводя из разряда производственных отношений в разряд личных. И чем более развита социальная группа, тем в большей степени. Отсюда то явление, которое кто-то метафорически метко назвал «тоталитарной задушевностью». В равной степени его можно было бы, особенно учитывая слабую формализацию социальных и профессиональных отношений в советском обществе, назвать или «душевной репрессивностью», или «душевным тоталитаризмом». Здесь очень хорошо в одном слове сочетаются «душа» и «душить». Вот только слово «тоталитаризм» не подходит для обозначения советской системы, но это уже другой вопрос.
Многолетняя практика контроля вышестоящих коллективов над нижестоящими, а в самих коллективах – контроль со стороны коллектива в целом над своими членами, комбинация первичной и вторичной форм эксплуатации, существование (субкультуры «задушевной репрессивности» («репрессивной задушевности») – все это вело к интериоризации контроля. В значительной степени он превращался в самоконтроль, необходимый для реализации целей индивида как такового и особенно в качестве элемента коллектива как реального, значимого социального индивида. Это придавало большинству поступков внешне добровольный (по сути – «добровольно-принудительный») характер. Подавляющее большинство «все понимало» и действовало в соответствии с этим пониманием, нередко обманывая систему, реальность сложнее теории, тем более в России с её слабо институциализированной общественной жизнью.
Большую опасность как для позднесоветского социума в целом, так и для клана, был потенциал превращения отдельного человека в положительного индивидуалиста. Другое дело, что потенциал этот существовал теоретически, Крылов его реализовать не мог, но они об этом не знали. Для клана, для коллектива как социального индивида именно положительный индивидуализм личности является самой страшной угрозой. Отсюда – реакция не только на него, но даже на его возможность, зародыш, намек.
Суть в том, что Крылов относился к поколению, которое со смертью Сталина и ранней «оттепелью/слякотью» почувствовало вкус свободы, но еще не воспринимало ее как индивидуальную. Если было в советской истории поколение, которое можно охарактеризовать как коллективистское положительно, то это те, кто родился в 1935–1955 гг. (плюс-минус два-три года). У коллективизма этого поколения два источника, две составные части: отрицательные и намного более сильные положительные. Отрицательные связаны с бедностью и тревогами: кого-то коснулась холодная гражданская война 1930-х годов, которую подают как «сталинские репрессии», всех коснулась война. Положительные были обусловлены той же войной – чувством единства перед лицом врага, переживанием Победы, улично-дворовой дружбой того времени, сошедшей на нет в 1970-е с формированием советской версии потребительского общества. Коллективизм 1930–40-х годов столь же навязывался системой, сколь рос, прорастал, развивался совершенно естественно из самих недр советского общества, строившего социализм, и исторических обстоятельств. В 1950-е годы негативные источники и составные части советского коллективизма если и не исчезли полностью, то были существенно ослаблены. А циничный индивидуализм 1970-х (появился на рубеже 1950–60-х годов, но тогда был ограничен вторым и третьим поколениями советской верхушки) ещё не восторжествовал.
«Июльские дожди» середины 1960-х смоют остатки положительного коллективизма, сделав его прошлым; героями времени станут персонажи рассказов и повестей Юрия Трифонова (а затем Владимира Маканина). «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке» Булата Окуджавы обернется «Масками» Владимира Высоцкого, и выяснится, что среди взявшихся за руки соседей «по цепочке» «сосед мой справа – грустный Арлекин, другой – палач, а каждый третий – дурень». Потом окажется, что и маски приросли к лицам. А «грустный Арлекин» – так тот вообще предатель: «Ты мил-человек, не стукачком ли будешь?» Конечно, стукачком.
Пройдет еще немного времени, и Арлекин обернется вульгарным «Арлекино» из песни в исполнении вульгарной певицы – своеобразного зеркала брежневско-ельцинской эпохи, правдиво отражающего-воплощающего эту эпоху со всей ее похабенью. Перефразирую Ю. Тынянова: винное брожение 1960-х Окуджавы сменится уксусным брожением Высоцкого в 1970-е, а там – с эпигонами, пойдет «по слову и крови гнилостное брожение» восьмидерастов.
Ситуация, в которой жил Крылов, – это ситуация разложения позднесоветского общества и попыток эмансипации от него различных социальных индивидов, различными способами, в различных сферах. При этом линии эмансипации оказались направлены, по крайней мере, в краткосрочной перспективе, не столько против Системы, сколько друг против друга. Те, кто стремился ослабить «магнитное поле» Системы пытались сделать это за счет других пытающихся, использовать энергию их попыток. Проблема нашего героя заключалась в том, что в 1960–70-е годы он эмансипировался в одиночку, как индивидуальный социальный индивид, и прежде всего в интеллектуальной сфере и посредством нее, войдя при этом и из-за этого в противоречие как с формальными, так и с неформальными структурами общества. Он оказался в зоне передела, перераспределения, не захотел быть перераспределяемым и начал защищать свое человеческое достоинство доступными ему средствами, прежде всего – интеллектуальными, творческими. Вот и все. А дальше срабатывал простой механизм. Чем больше позволялось Крылову интеллектуально высунуться, тем сильнее давил на него социальный пресс «задушевно-репрессивных» производственно-личных и неформально-формальных отношений, тем сильнее был социальный прессинг, тем больше стремление «опустить» его с помощью той или иной репутации, указать место в «социальной иерархии», а то «подумаешь, новый Карл Маркс нашелся».
Многим в поколении Крылова и ему самому мир, пришедший на смену эпохе «Верных друзей», «Карнавальной ночи», эпохе несбывшихся надежд, мог и должен был показаться страшным. Распадающемуся – на индивидуализм и группизм, на клановость – макроколлективизму можно было противопоставить либо мощный социальный (социально-ориентированный) индивидуализм, но без квиетизма, без полного ухода в себя (там, как говаривал блестящий польский афорист Станислав Ежи Лец, тебя легче всего найдут), либо «групповую солидарность» кланового типа. На социальный индивидуализм Крылов «рассчитан» не был – только на интеллектуальный, творческий. На клановость – тоже: он не был клановым, групповым человеком. Иными словами, социально ему не за что было схватиться, и это делало его по сути социально беззащитным, уязвимым.
В силу личностных особенностей, характера, обстоятельств воспитания, установок и даже научных позиций Крылова, ни малая группа, ни клан не могли быть коллективом, соответствующим его коллективизму, его коллективному инстинкту. Таким коллективом могло быть либо государство – он был макроколлективистом, государственным человеком, – либо народ, хотя никаких иллюзий по поводу народа у Крылова не было. Вместе с В. П. Астафьевым на вопрос: «Любите ли Вы свой народ?» – он мог бы, сделав, как, ещё в ту пору не скурвившийся на «либеральный» лад писатель, во время телеинтервью паузу, ответить: «Я – знаю свой народ». Однако и того государства, с которым идентифицировал себя Крылов, в 1970-е и тем более в 1980-е годы, по сути, уже не было. Это была психологическая фикция, воображаемый объект, хрупкий несуществующий идеал (как многие тогда же строили для себя в качестве подобного идеала некий свободный и счастливый Запад, новую версию остапбендеровского Рио-де-Жанейро), и Крылов догадывался об этом. Однако больше ему не за что было ухватиться, не за что было держаться, а он хватался за форму, за фикцию, хотя, повторю, интуитивно чувствовал, что имеет дело с несуществующим, ложным, с метафизической утопией. «Возможно, обманчив мой хрупкий идеал, но это свойство всех идеалов», – так пел в известном мюзикле Остап Бендер о своем «Рио». Бендеру такой подход простителен, а Крылову – интеллектуалу и мыслителю? В итоге всех этих психологических движений коллективизм Крылова оказывался безъякорным, идеально-романтическим, без средств и форм соотнесения и идентификации, чем-то похожим на воздушный замок.
Непросто обстояло дело и с индивидуализмом. Володя Крылов, бесспорно, был яркой, интеллектуально одаренной, талантливой личностью, индивидуальностью. Но самодостаточным он был лишь интеллектуально, социально – нет. И свободным, по крайней мере, положительно, Крылов был главным образом в интеллектуальной сфере. В этом смысле Володя оказался очень похожим на монаха с любимой им средневековой миниатюры: монах пробил головой небесный свод и увидел движение миров, ему открылась их тайна. Но туловище его так и осталось в пределах свода.
Если положительную свободу в области интеллекта Крылову обеспечивало творчество, то свободу социальную, свободу от обременительных и психологически изнуряющих личностно-производственных отношений «репрессивной задушевности», он, как правило, обретал по негативу: в виде вспышек неконтролируемого гнева или, напротив, приступов апатии или уходов в запой. Пьянство людей типа Крылова было их сатурналиями против ситуационных господ. Но сатурналии оканчивались, и начинался прессинг с использованием загула как компрометирующего факта и средства усиления зависимости: «Тебя прикрывают, а ты...». Вот тут-то и выскакивало чувство обязанности, зависимости, неловкости – чувство, которое надо было отрабатывать.
Индивидуализм Крылова не обрел «третьего измерения», а следовательно, во-первых, был отчасти фиктивным, как и его коллективизм, во-вторых, был не только внешне уязвимым, но и представлял собой постоянный внутренний источник социальной неудовлетворенности, который, в свою очередь, помимо давления начальства и коллектива (как социального индивида), подталкивал к негативным проявлениям свободы и делал Крылова еще более уязвимым, еще более удобным объектом для эксплуатации в духе «задушевней репрессивности».
Эта специфическая форма насилия, эксплуатации была, к сожалению, интериоризирована Крыловым – и как социальная позиция, роль жертвы, которую он иногда готов был принять (и действовать на основе этого принятия), и как специфическое («оружие слабых») средство защиты от коллектива, хорошо наложившееся на некоторые традиции русской культуры.
Интериоризация «задушевного насилия», о которой идет речь, сыграла трагическую роль в судьбе Крылова. Цитируя слова А. М. Васильева о том, что Крылова убило отвратительное общество, в котором он жил, я не случайно заметил: «В значительной степени это так». У отвратительного общества был косвенный соучастник – Крылов. Нередко он принимал роль жертвы, на которую и выталкивала его среда.
Роль гонимого была, однако, не единственная, на которую в соответствии с логикой социальных законов советской жизни был вытолкнут Крылов. Была и другая. На нее его выталкивали те же люди, но уже в качестве членов не клана, а общества в целом. Речь идет о роли персонификатора того, что А.А. Зиновьев назвал романтически-страдательным самосознанием общества, тоски по неосуществимым идеалам, по невозможности реализовать возвышенное начало.
Крылов не только профессионально оттенял слабый профессионализм коллег как работников определенного типа, не только не вписывался в клановое жизнеустройство и вступал в противоречие с теми же коллегами как членами – более или менее активными, а то и пассивными – клана, но и выявлял их социальную суть как «нормальных» индивидов «ненормального социума». Быть нормальным человеком ненормального общества можно только в качестве (его, для него) ненормального индивида. И наоборот. Следовательно, нормальный – способный, умный и в то же время некарьерный (например, не рвущийся в партию, к должностям, в загранпоездки, к защите «диссера» как-можно-раньше-и-быстрее) человек – это ненормальный (социальный) индивид данного общества. Так индивидуальное человеческое здоровье становится показателем социального нездоровья общества, его членов, – показателем вполне очевидным для этих последних. Отсюда – реакция в широком спектре, о котором писал Зиновьев: от стремления успокоить себя, представив «девианта» шутом, чудаком, неудачником, до (если объект слишком серьезен, слишком «крепкий орешек») социального уничтожения (в 1930-е – донос, 1950-е и далее – блокирование карьеры, создание социального и психологического вакуума, просто травля).
Воплощение, персонификация Крыловым тех социальных качеств-функций, которые отметил Зиновьев, делали его социальную и жизненную ситуацию еще более запутанной, болезненной и сложной – но, как ни парадоксально, не более трудной, иногда в чем-то это переплетение разноуровневых противоречий облегчало положение. То, что Крылов «жить мешал» не только как профессионал высокого класса и обладатель великолепных мозгов («аппарата»), не только как нечто настоящее, но и как особое, другого, чужого вида социальное существо, как социально чужой и чуждый, делало его еще более раздражающей мишенью, помещало в самый центр оптического прицела «социальной винтовки».
И тем не менее ситуация была далека от «дважды два – четыре». Как официально-институтско-отдельская, так и кланово-групповая нужда в профессионале заставляла мириться с его социальной чужеродностью. Социально чужой («с нами, но не наш», как сказал бы Ленин) – такое восприятие, как это ни парадоксально, отчасти компенсировало в глазах иных коллег интеллектуальные достижения и реальный профессиональный статус Крылова. Кроме того, он никому не был карьерным конкурентом. Противоречия разных уровней ситуационно «как бы» нейтрализовали друг друга. В то же время Крылов понимал и ощущал свою чужесть по всем линиям – экзистенциальную, социальную, групповую, профессиональную. Абсолютный аутсайдер – социально. А психологически – «инсайдер», которому хотелось быть с людьми, среди людей, для которого очень важен был «Я-образ», т.е. то, какими нас видят другие. И не просто инсайдер, а очень одинокий человек. Как знать, не оказывалось ли в такой ситуации роль гонимого, жертвы единственным, пусть и негативным, средством социального и группового включения? Не было ли включение в такой форме средством перебить, преодолеть исключения в других его формах – экзистенциальное, например? Не идет ли речь о выборе меньшего зла, о попытке схитрить, обмануть социальные законы?
Была ли у Крылова какая-либо иная стратегия, кроме косвенного принятия роли гонимого, иное продолжение партии в такие «социальные шахматы», в которых выигрывают чаще всего не черные и белые, а серые, и не индивиды, а коллективы, кланы? Теоретически – да. Но он ее не нашел, поскольку, к сожалению, не умел делать некоторые вещи. Напpимep, oн не мог удерживать праведную злость и наказать обидчика или просто подлеца либо здесь и сейчас, либо отложив наказание на год, на два, на десять, на сколько нужно – в соответствии с «принципом графа Монте-Кристо». Он не понимал, что ничего нельзя прощать в той социопрофессиональной среде, в которой работал и жил, и выдавать – в той или иной форме – за каждый «проступок». Он не понимал, что наказывать обидчиков можно и нужно без злобы, бесстрастно, функционально – по принципу «nothing personal», помня об обиде без эмоций и нанося удар тогда, когда удобно. Как это делают профессиональные хоккеисты в конце последнего периода: игра сыграна, уже сделана и можно посчитаться без ущерба для главного дела – победы, нашей победы – резко, клюшкой по зубам, с широкой улыбкой: «Извини, что мало».
Крылов, к сожалению, не был готов к длительной, затяжной психологически изнуряющей позиционной борьбе-войне, аналог которой не шашки и даже не шахматы, а японское «го». Он не был готов постоянно находиться, выражаясь высокопарно, на Тропе Войны, вступить на Путь Воина в противодействии клану и его членам-функциям. В этой «войне с саламандрами», которые «приходят как тысяча масок без лиц» (К. Чапек), следовало руководствоваться простыми правилами проведения спецопераций в прифронтовой полосе: выполнение боевой задачи при минимуме собственных потерь и (желательно) среди мирного населения. Tout simplement. Чтобы побеждать (или пытаться побеждать), нужно было превращаться в социального снайпера, подолгу и не проявляя видимой активности ожидающего момента нажатия на курок наверняка: один социальный выстрел – один труп. А еще лучше два и – перевод оптического прицела на центр лба следующего объекта.
На словах Крылов так мог, достаточно вспомнить обращенное к начальнику – «умри ты первым, я – потом» – из его стихотворения. Но это на словах. На деле он мог лишь взорваться, швырнуть обидчика мордой в зеркало или заехать по зубам очередному плагиатору кружкой, полной пива. И все. Пар вышел. С ним психологические силы для борьбы. Кто выиграл? Cui bono?
Чтобы хотя бы не проигрывать, не говоря уже о победе, надо было отвечать тремя ударами на один и двадцатью семью на три – в геометрической, а не арифметической прогрессии. И чтобы противная сторона знала об этой «любви к геометрии». О том, что возмездие неотвратимо, что встречи с гражданкой Немезидой не избежать. Да и бить надо было так, чтобы, как говаривал Вилли Старк из «Всей королевской рати» Роберта Пенна Уоррена, «в будущем их внуки писались, сами не зная, почему».
Жестокие советы? Нет, жестокий мир – отвечу я. Реакция на жестокость. Разве не жестоко грабить человека, отнимая при этом его единственное богатство – идеи, сталкивать в запой – «падающего подтолкни», вырабатывать у него чувство вины? Чтобы потом опять эксплуатировать – коллективно. Чем групповое психологическое и интеллектуальное насилие лучше физического? В ситуации, когда на кону честь, достоинство, профессиональная (она же социальная) жизнь, когда имеешь дело с людьми, для которых характерна «волшебная необремененность совестью» (Ю. Нагибин), когда один на один со стаей – какие могут быть сантименты? Штык в горло, два поворота (разумеется, выражаясь фигурально) и – «кто следующий», «кто на новенького»?
На вопрос: зачем так жестоко, отвечу: действие равно противодействию и, как говорит А.А. Зиновьев, мир приходит к людям таким, каким исходит от них. «Ступай, отравленная сталь, по назначенью». Это Гамлет сказал. Он был жесток? Нет, конечно. Просто на войне, в том числе социальной, как на войне. А Крылову даже войну не объявляли – открыли охоту: «Тот, которому я предназначен, / улыбнулся – и поднял ружье» (В. Высоцкий). И как прикажете поступать? Лоб подставить, предварительно зеленкой помазав? Превратиться в дичь, в жертву? Нет, надо стать охотником на охотника: «Хитри, отступай, кружи, сживая врага со света» (так, кажется, пелось в шлягере из нашего мюзикла о мушкетерах), с легкостью переходя от активного выжидания к активному противодействию, и наоборот.
На подобном пути несколько императивов. Первый – настрой на стайерский режим, на то, чтобы пересидеть, перестоять, перетомить противника. А у Володи получалась череда спринтов, к концу каждого из которых («я на тысячу рванул, как на пятьсот, и спекся») он приходил нервно и морально измотанным и валился без сил, не добежав нескольких метров до финиша, – срывался в прогулы, в скандалы, которые с предсказуемой регулярностью оканчивались запоями. А потом – «А ну, Сизиф, марш снова в гору».
Второй императив – ни в коем случае не драматизировать ситуацию, относиться к ней как к рутине; не только не демонизировать контрагентов, но и не персонализировать их, воспринимая их и относясь к ним как к социальным типам и явлениям, как к маскам. Или – мягче – минимум реакции на среду и меняющиеся обстоятельства, не надо играть в чужие игры – оно и для творчества лучше. Послушаем Солженицына – доку в таких делах: «У них (у нас) – всегда “никогда”, всегда “особый момент, так важно!”. Только уши развешивай. Подождут. Не надо всякий раз “волки!” кричать, когда волков нет, тогда и будут вам верить. Не могу я каждый раз дергаться, как только дернутся внешние условия. Вот поеду через три дня, переживет Твардовский. Бесчеловечно к ним? – но они ко мне не заботливей: за эти годы на все их вызовы являться – я б и писателем перестал быть». Это Солженицын – не о врагах, не о некоем литературном клане, а о колеблющихся симпатизантах, не всегда верных и заботливых союзниках. Какой же должна была быть реакция на противника? Ясно какой.
Крылов так не умел, не хотел, в том числе из-за своей жалостливости, упуская из виду, что его противник – это прежде всего не отдельные люди, а коллективный социальный индивид, социальный киборг, «нечто», «чужой», которого не то что персонализовать, но даже антропоморфизировать нельзя, иначе придется расплачиваться."
"Эта роскошь стала, пожалуй, самым страшным вызовом многим из тех, кто окружал Крылова. «Жить мешает», – сказала о нем одна из его коллег-докторесс. И ее можно понять: как жить, если рядом такой человек, если понимаешь, что его уровня не достичь никогда. Как ни пыжься, как ни надувай щеки, все равно придется проползать под планкой, а не перелетать через нее. А кто планку установил? А-а-а, Крылов, опять этот Крылов. Ну погоди. И чем больше интеллектуальное самомнение и связанные с ним социальные притязания, тем сильнее и болезненнее ресентимент, тем злее «ну погоди».
Одна из самых страшных социальных сил – сила серых и убогих, борющихся за место под солнцем. За бутерброд, за копейку, за должность, за загранкомандировку. В их жизни нет очарования и очарованности. И никогда не будет. И борются они не за роскошь, а за пошлость. Это – их приз, приз в их «жизни мышьей беготне», их чемпионские лавры. Более высокие цели девальвируют этот приз, ничтоизируют (дезавуируют – слишком слабо передает ситуацию) его и его обладателей и показывают им их реальное лицо и место. Стремящегося к таким целям надо во что бы то ни стало уничтожить, унизить, скомпрометировать. Если не как ученого, то как человека. Сбить дыхание, «столкнуть» в запой. И поставить социальный штамп в виде официальной репутации.
А что еще может противопоставить амбициозная бездарь человеку, который, подобно Крылову, стремился к подлинной научности, то есть к тому, чтобы сделать туманное ясным, просто объяснить сложный мир, причем сделать все это на точном терминологическом языке («Определяйте значение слов», – любил говорить Декарт), по строгим правилам и получить результат, поддающийся проверке. Тексты Крылова – ясные, четкие, логичные – означали интеллектуальный смертный приговор работам, полным тумана, манерного наукообразия, словоблудия и ложного глубокомыслия. Он резал их без ножа, всех этих псевдоученых-пустословов, годами с важным видом занимавшихся, а точнее, блудивших словами по поводу роли военных в развивающихся странах, НТР в «третьем мире», национально-освободительных революций и многого другого.
Крылов стремился к точным и твердым определениям, работая в такой профессиональной среде, в которой подобный подход, переведенный в социальную плоскость, во многом противоречил строю ее жизни, деланию карьеры, повседневному надуванию щек в качестве «персонификаторов интеллектуального труда», «мозга нации». Ясно, что т а к и е должны были защищаться от Крылова, прибегая к различным мерам той социальной защиты, на которую способны. Он нарушал их социальный покой и тем самым нарушал некие социальные законы, жить мешал, был неудобен. И в то же время... был необходим как генератор идей и объект эксплуатации.
В этом заключалось главное противоречие той «системы жизни», в которую был «вписан» Крылов и той социальной подсистемы, которая возникла на (и при) пересечении науки как деятельности и оргформы, советского обществоведения и советского коллектива, взятого в качестве социальной молекулы (или в качестве социального индивида).
Проблема и случай Крылова – это проблема более общего социального целого, противоречий этого целого, ярко проявившихся в жизни Крылова, в его личности. И понять эту ситуацию лучше всего можно на основе любимого Крыловым метода: от абстрактного – к конкретному, от общего – к частному, особенному.
Владимир Крылов работал в науке. Не просто в науке – в советском обществоведении, где он выступал в качестве теоретика. Кроме того, как любой советский человек он был членом советского производственного (властно-производственного) коллектива. Со всеми вытекающими конкретными последствиями из трех этих линий бытия, скрещение которых оказалось и скрещением судеб (или Судьбы) Володи Крылова.
В науке, как и в искусстве, профессиональная оценка и самооценка исходит из таких качеств, которые являются природными, – интеллект и талант. Эти качества официально провозглашались и ценились во всех современных (modern) обществах, будь то капитализм или «реальный коммунизм». В науке и в искусстве профессиональные успехи и достижения обретают характер цельно-личностных качеств, показателей личностной полноценности, состоятельности. Неудивительно, что такое совпадение профессиональной и социальной шкал с природной делает области этого совпадения (наука, искусство) зонами функционирования обостренных амбиций и человеческих чувств, а следовательно, резко усиливает распространение, роль и значение таких качеств, как ревность, зависть (см., например, «Театральный роман» М. Булгакова), такого явления, как ресентимент.
Не умеет человек быстро класть кирпичи – это одно. Это навык. А вот слабый или посредственный интеллект, интеллектуальная неспособность или, попросту говоря, умственная глупость (выделяю определение, поскольку умственная глупость может оказаться социальным умом или даже счастьем) – это уже не навык, не профессиональное (не только и не столько профессиональное) качество, а человеческое, природное. В дураках ходить никому не охота. А приходится. Ясно, что более умные и талантливые в таких сферах, где именно эти качества суть основа профессиональной оценки и (теоретически) профессионального и социального роста, не говоря уже о формировании Я-концепции и Я-образа, как правило, являются объектом зависти и ненависти со стороны как просто бездарных, так и (особенно) менее способных и талантливых, т.е. тех, кто может оценить высокий результат, но не способен дотянуться до него, вообще не способен давать результаты выше некоего среднего уровня.
Разумеется, были, есть и будут люди, способные трезво и без эмоций оценивать себя и также трезво и без эмоций сравнивать с другими. И такие люди есть. Однако есть и другие, и их немало – слаб человек. Говорил же Леонардо да Винчи на заре современной эпохи, что великие труды (да и просто труды, но чем более великие, тем больше, добавлю я) в науке и в искусстве вознаграждаются голодом и жаждой, тяготами, ударами и уколами, ругательствами и великими подлостями. Так было и будет всегда и везде. Люди за две тысячи лет не изменились, заметил претерпевшему много подлостей Мастеру Михаил Булгаков устами Воланда. Тем более, они не изменились за чуть менее полтысячелетия, отделяющих нас от Леонардо. Ему, который ныне является символом и чуть ли не образом-синонимом Ренессанса, «друзья-доброжелатели» тоже создавали репутацию: не эстет, не интеллектуал (греческого не знает, латынь – едва), мужик, ремесленник. Да. Великие подлости.
Люди мало меняются. Меняются системы, а вместе с ними и подлости, которые могут приобретать особый характер и играть особую роль, выполняя некие производственные функции. Все зависит от систем, таких, например, в которых человек испорчен квартирным вопросом, а также тем, что власть становится важнейшим видом производства.
Одна из особенностей советской системы – совпадение властной и производственной организации общества. Ядром каждого социально значимого производственного коллектива СССР в соответствии с тем, что являлось р е а л ь н о й конституцией СССР – Уставом КПСС - была партячейка, т.е. группа членов КПСС. Единство властной и производственной структур, примат производственного принципа властной организации над территориальным были conditio sine qua non существования коммунистического порядка. И конечно же, не случайно хрущёвская реформа партийных органов 1962 г., внедрявшая наряду с властно-производственным территориальный, привела к снятию «дорогого Никиты Сергеевича», а указ Б.Н. Ельцина № 14 о департизации производственных коллективов (июль 1991 г.) спровоцировал (вместе с некоторыми другими обстоятельствами) августовский путч: внедрение территориального принципа властной организации или его элементов, оттеснение производственного угрожало системе, базовым принципам ее существования. Поэтому для понимания советской системы, в отличие от западной, достаточно знать, как функционирует любая властно-производственная ячейка (например, колхоз), чтобы понять, как действуют другие (поликлиника, завод, институт, спортивное общество). Система определяется системообразующим элементом, ядром – парторганизацией: как говорил помощник президента Никсона Чак Колсон, если вы взяли кого-то за яйца, остальные части тела придут сами. Вот они и приходили.
Базовые единицы социальной организации советской системы продолжали существовать на протяжении всей её истории. При том что «реальный коммунизм», т.е. советская система не имеет ничего содержательно общего с «докапиталистическими» социумами, главной задачей этих базовых единиц её организации, коллективов, было, подобно «докапиталистическим» общинам (Gemeinwesen) любого типа, будь то азиатский, античный или германский, самовоспроизводство. Все, что угрожало реализации этой задачи, подлежало ограничению или вытеснению. Поэтому, подобно, например, античному полису, в советских производственных коллективах ограничивалось то, что могло ослабить, подорвать коллектив и сам по себе, и из-за деятельности его же отдельных индивидов. Именно индивидуальная инициатива, индивидуальный успех, индивидуальная деятельность и мощь становились по достижении определённого уровня опасными для коллектива советского типа факторами. Превышение среднеколлективных для данной группы показателей (во всем или почти во всем) отдельными лицами грозило коллективу как единому целому, как базовой ячейке социальной организации, как средству и объекту господства-подчинения и эксплуатации, короче говоря – всему властно-производственному строю. В данном случае, точнее, под данным углом зрения интересы системы в целом, ее системообразующего элемента – чиноначальства – и большинства социальных атомов (индивидов) совпадали. Но были и другие, несовпадающие «атомы», «выпиравшие углом», вносившие в систему противоречия и разрывавшие на части коллективы (а психологически и индивидов), через которые они «прочерчивались». Но об этом чуть позже.
В результате всего этого в советской системе традиционное бытовое «пусть у соседа сдохнет корова» нередко приобретало властно-производственные черты со всеми вытекавшими из этого последствиями: поведенческими, установочными, общепсихологическими, наконец, производственно-функциональными: контроль членов коллектива, коллег за достижениями друг друга, сдерживание их, недопущение их выше определенного среднепрофессионального уровня (отсюда – постепенная профессиональная деградация во всех сферах). Подобный сдерживающий контроль, лишь внешне похожий на конкуренцию, А.А. Зиновьев метко назвал превентацией (от англ. prevent – предотвращать). Совпадение в советской системе «производственных» отношений с властными превращало личные отношения, причем не только вертикальные, но и горизонтальные, в сплошную «микрофизику власти», да такую, что и Мишелю Фуко не снилась. Все это лишь внешне абсурд, сюр; на самом деле – жесткая логика социальных законов общества определенного типа.
Превентация, однако, была не единственной особенностью коллективов советского (властно-производственного) типа. Не меньшее значение играло то, что, поскольку отношения господства-подчинения и тем более эксплуатации нигде не были официально зафиксированы и определены, значительная часть индивидов в советском обществе ситуационно и, естественно, без институционально-правовой фиксации (т.е. «нелегально») обретала возможность эксплуатации (как правило, коллективной) другой части индивидов. Речь, следовательно, идет о таком явлении советской жизни, как соэксплуатация или инфраэксплуатация, которая, будучи ситуационной и неофициальной, тем не менее становилась способом не просто жизни и выживания, но нормального функционирования целых групп, коллективов, первичных производственно-властных организаций коммунистического строя.
Это явление можно назвать по-разному: вторичная эксплуатация, инфраэксплуатация, со- (или даже само-) эксплуатация. Суть – одна и та же: в системе коллективного отчуждения господствующими группами социальных и духовных факторов производства, где эти отношения отчуждения, или присвоения воли (т.е. отношения господства – подчинения), носят системообразующий характер и являются первичными по отношению к эксплуатации, предшествуют ей, обусловливают ее, последняя выступает как вторичное производственное отношение. В силу этой своей вторичности, своего несистемообразующего характера эксплуатация допускается и даже (до определенного уровня) поощряется системой как один из типов социальных отношений внутри подчиненных слоев населения. Здесь, в нижней половине социальной пирамиды, инфраэксплуатация становится фактором социальных отношений – так же, как в крепостнической России наряду с крепостнической эксплуатацией существовала и развивалась эксплуатация внутридеревенская, внутри общины – как коллективная, так и индивидуальная («мироедская»). Нередко складывалось так, особенно в позднекрепостническую эпоху, что вторичная эксплуатация, инфраэксплуатация оказывалась более тяжелыми и жестокими, чем первичная, чем «эксплуатация-экстра», т.е. со знаком качества – исторического, системообразующего. Часто выходило, что свой же брат и сосед крестьянин хуже для крестьянина, чем помещик. Глеб Успенский, Иван Бунин и особенно Николай Лесков прекрасно показали это; не случайно в советские времена власть так не любила произведения о деревне именно двух последних авторов, ломавших жесткий и прямолинейный классовый подход.
Поскольку (со)эксплуатация является вторичным, а не первичным и несистемообразующим комплексом отношений, она не отличается четкостью очертаний, часто носит довольно размытый характер, не исключает отношений взаимопомощи, квазидружбы (в которой, кстати, стиралась грань между производственными и внепроизводственными характеристиками) и т.п. Эти последние, и н т и м и з и р у я вторичную эксплуатацию, одновременно скрывают, маскируют, смягчают и облегчают ее, делают более или менее приемлемой для индивидов, в значительной степени (по крайней мере, внешне) переводя из разряда производственных отношений в разряд личных. И чем более развита социальная группа, тем в большей степени. Отсюда то явление, которое кто-то метафорически метко назвал «тоталитарной задушевностью». В равной степени его можно было бы, особенно учитывая слабую формализацию социальных и профессиональных отношений в советском обществе, назвать или «душевной репрессивностью», или «душевным тоталитаризмом». Здесь очень хорошо в одном слове сочетаются «душа» и «душить». Вот только слово «тоталитаризм» не подходит для обозначения советской системы, но это уже другой вопрос.
Многолетняя практика контроля вышестоящих коллективов над нижестоящими, а в самих коллективах – контроль со стороны коллектива в целом над своими членами, комбинация первичной и вторичной форм эксплуатации, существование (субкультуры «задушевной репрессивности» («репрессивной задушевности») – все это вело к интериоризации контроля. В значительной степени он превращался в самоконтроль, необходимый для реализации целей индивида как такового и особенно в качестве элемента коллектива как реального, значимого социального индивида. Это придавало большинству поступков внешне добровольный (по сути – «добровольно-принудительный») характер. Подавляющее большинство «все понимало» и действовало в соответствии с этим пониманием, нередко обманывая систему, реальность сложнее теории, тем более в России с её слабо институциализированной общественной жизнью.
Большую опасность как для позднесоветского социума в целом, так и для клана, был потенциал превращения отдельного человека в положительного индивидуалиста. Другое дело, что потенциал этот существовал теоретически, Крылов его реализовать не мог, но они об этом не знали. Для клана, для коллектива как социального индивида именно положительный индивидуализм личности является самой страшной угрозой. Отсюда – реакция не только на него, но даже на его возможность, зародыш, намек.
Суть в том, что Крылов относился к поколению, которое со смертью Сталина и ранней «оттепелью/слякотью» почувствовало вкус свободы, но еще не воспринимало ее как индивидуальную. Если было в советской истории поколение, которое можно охарактеризовать как коллективистское положительно, то это те, кто родился в 1935–1955 гг. (плюс-минус два-три года). У коллективизма этого поколения два источника, две составные части: отрицательные и намного более сильные положительные. Отрицательные связаны с бедностью и тревогами: кого-то коснулась холодная гражданская война 1930-х годов, которую подают как «сталинские репрессии», всех коснулась война. Положительные были обусловлены той же войной – чувством единства перед лицом врага, переживанием Победы, улично-дворовой дружбой того времени, сошедшей на нет в 1970-е с формированием советской версии потребительского общества. Коллективизм 1930–40-х годов столь же навязывался системой, сколь рос, прорастал, развивался совершенно естественно из самих недр советского общества, строившего социализм, и исторических обстоятельств. В 1950-е годы негативные источники и составные части советского коллективизма если и не исчезли полностью, то были существенно ослаблены. А циничный индивидуализм 1970-х (появился на рубеже 1950–60-х годов, но тогда был ограничен вторым и третьим поколениями советской верхушки) ещё не восторжествовал.
«Июльские дожди» середины 1960-х смоют остатки положительного коллективизма, сделав его прошлым; героями времени станут персонажи рассказов и повестей Юрия Трифонова (а затем Владимира Маканина). «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке» Булата Окуджавы обернется «Масками» Владимира Высоцкого, и выяснится, что среди взявшихся за руки соседей «по цепочке» «сосед мой справа – грустный Арлекин, другой – палач, а каждый третий – дурень». Потом окажется, что и маски приросли к лицам. А «грустный Арлекин» – так тот вообще предатель: «Ты мил-человек, не стукачком ли будешь?» Конечно, стукачком.
Пройдет еще немного времени, и Арлекин обернется вульгарным «Арлекино» из песни в исполнении вульгарной певицы – своеобразного зеркала брежневско-ельцинской эпохи, правдиво отражающего-воплощающего эту эпоху со всей ее похабенью. Перефразирую Ю. Тынянова: винное брожение 1960-х Окуджавы сменится уксусным брожением Высоцкого в 1970-е, а там – с эпигонами, пойдет «по слову и крови гнилостное брожение» восьмидерастов.
Ситуация, в которой жил Крылов, – это ситуация разложения позднесоветского общества и попыток эмансипации от него различных социальных индивидов, различными способами, в различных сферах. При этом линии эмансипации оказались направлены, по крайней мере, в краткосрочной перспективе, не столько против Системы, сколько друг против друга. Те, кто стремился ослабить «магнитное поле» Системы пытались сделать это за счет других пытающихся, использовать энергию их попыток. Проблема нашего героя заключалась в том, что в 1960–70-е годы он эмансипировался в одиночку, как индивидуальный социальный индивид, и прежде всего в интеллектуальной сфере и посредством нее, войдя при этом и из-за этого в противоречие как с формальными, так и с неформальными структурами общества. Он оказался в зоне передела, перераспределения, не захотел быть перераспределяемым и начал защищать свое человеческое достоинство доступными ему средствами, прежде всего – интеллектуальными, творческими. Вот и все. А дальше срабатывал простой механизм. Чем больше позволялось Крылову интеллектуально высунуться, тем сильнее давил на него социальный пресс «задушевно-репрессивных» производственно-личных и неформально-формальных отношений, тем сильнее был социальный прессинг, тем больше стремление «опустить» его с помощью той или иной репутации, указать место в «социальной иерархии», а то «подумаешь, новый Карл Маркс нашелся».
Многим в поколении Крылова и ему самому мир, пришедший на смену эпохе «Верных друзей», «Карнавальной ночи», эпохе несбывшихся надежд, мог и должен был показаться страшным. Распадающемуся – на индивидуализм и группизм, на клановость – макроколлективизму можно было противопоставить либо мощный социальный (социально-ориентированный) индивидуализм, но без квиетизма, без полного ухода в себя (там, как говаривал блестящий польский афорист Станислав Ежи Лец, тебя легче всего найдут), либо «групповую солидарность» кланового типа. На социальный индивидуализм Крылов «рассчитан» не был – только на интеллектуальный, творческий. На клановость – тоже: он не был клановым, групповым человеком. Иными словами, социально ему не за что было схватиться, и это делало его по сути социально беззащитным, уязвимым.
В силу личностных особенностей, характера, обстоятельств воспитания, установок и даже научных позиций Крылова, ни малая группа, ни клан не могли быть коллективом, соответствующим его коллективизму, его коллективному инстинкту. Таким коллективом могло быть либо государство – он был макроколлективистом, государственным человеком, – либо народ, хотя никаких иллюзий по поводу народа у Крылова не было. Вместе с В. П. Астафьевым на вопрос: «Любите ли Вы свой народ?» – он мог бы, сделав, как, ещё в ту пору не скурвившийся на «либеральный» лад писатель, во время телеинтервью паузу, ответить: «Я – знаю свой народ». Однако и того государства, с которым идентифицировал себя Крылов, в 1970-е и тем более в 1980-е годы, по сути, уже не было. Это была психологическая фикция, воображаемый объект, хрупкий несуществующий идеал (как многие тогда же строили для себя в качестве подобного идеала некий свободный и счастливый Запад, новую версию остапбендеровского Рио-де-Жанейро), и Крылов догадывался об этом. Однако больше ему не за что было ухватиться, не за что было держаться, а он хватался за форму, за фикцию, хотя, повторю, интуитивно чувствовал, что имеет дело с несуществующим, ложным, с метафизической утопией. «Возможно, обманчив мой хрупкий идеал, но это свойство всех идеалов», – так пел в известном мюзикле Остап Бендер о своем «Рио». Бендеру такой подход простителен, а Крылову – интеллектуалу и мыслителю? В итоге всех этих психологических движений коллективизм Крылова оказывался безъякорным, идеально-романтическим, без средств и форм соотнесения и идентификации, чем-то похожим на воздушный замок.
Непросто обстояло дело и с индивидуализмом. Володя Крылов, бесспорно, был яркой, интеллектуально одаренной, талантливой личностью, индивидуальностью. Но самодостаточным он был лишь интеллектуально, социально – нет. И свободным, по крайней мере, положительно, Крылов был главным образом в интеллектуальной сфере. В этом смысле Володя оказался очень похожим на монаха с любимой им средневековой миниатюры: монах пробил головой небесный свод и увидел движение миров, ему открылась их тайна. Но туловище его так и осталось в пределах свода.
Если положительную свободу в области интеллекта Крылову обеспечивало творчество, то свободу социальную, свободу от обременительных и психологически изнуряющих личностно-производственных отношений «репрессивной задушевности», он, как правило, обретал по негативу: в виде вспышек неконтролируемого гнева или, напротив, приступов апатии или уходов в запой. Пьянство людей типа Крылова было их сатурналиями против ситуационных господ. Но сатурналии оканчивались, и начинался прессинг с использованием загула как компрометирующего факта и средства усиления зависимости: «Тебя прикрывают, а ты...». Вот тут-то и выскакивало чувство обязанности, зависимости, неловкости – чувство, которое надо было отрабатывать.
Индивидуализм Крылова не обрел «третьего измерения», а следовательно, во-первых, был отчасти фиктивным, как и его коллективизм, во-вторых, был не только внешне уязвимым, но и представлял собой постоянный внутренний источник социальной неудовлетворенности, который, в свою очередь, помимо давления начальства и коллектива (как социального индивида), подталкивал к негативным проявлениям свободы и делал Крылова еще более уязвимым, еще более удобным объектом для эксплуатации в духе «задушевней репрессивности».
Эта специфическая форма насилия, эксплуатации была, к сожалению, интериоризирована Крыловым – и как социальная позиция, роль жертвы, которую он иногда готов был принять (и действовать на основе этого принятия), и как специфическое («оружие слабых») средство защиты от коллектива, хорошо наложившееся на некоторые традиции русской культуры.
Интериоризация «задушевного насилия», о которой идет речь, сыграла трагическую роль в судьбе Крылова. Цитируя слова А. М. Васильева о том, что Крылова убило отвратительное общество, в котором он жил, я не случайно заметил: «В значительной степени это так». У отвратительного общества был косвенный соучастник – Крылов. Нередко он принимал роль жертвы, на которую и выталкивала его среда.
Роль гонимого была, однако, не единственная, на которую в соответствии с логикой социальных законов советской жизни был вытолкнут Крылов. Была и другая. На нее его выталкивали те же люди, но уже в качестве членов не клана, а общества в целом. Речь идет о роли персонификатора того, что А.А. Зиновьев назвал романтически-страдательным самосознанием общества, тоски по неосуществимым идеалам, по невозможности реализовать возвышенное начало.
Крылов не только профессионально оттенял слабый профессионализм коллег как работников определенного типа, не только не вписывался в клановое жизнеустройство и вступал в противоречие с теми же коллегами как членами – более или менее активными, а то и пассивными – клана, но и выявлял их социальную суть как «нормальных» индивидов «ненормального социума». Быть нормальным человеком ненормального общества можно только в качестве (его, для него) ненормального индивида. И наоборот. Следовательно, нормальный – способный, умный и в то же время некарьерный (например, не рвущийся в партию, к должностям, в загранпоездки, к защите «диссера» как-можно-раньше-и-быстрее) человек – это ненормальный (социальный) индивид данного общества. Так индивидуальное человеческое здоровье становится показателем социального нездоровья общества, его членов, – показателем вполне очевидным для этих последних. Отсюда – реакция в широком спектре, о котором писал Зиновьев: от стремления успокоить себя, представив «девианта» шутом, чудаком, неудачником, до (если объект слишком серьезен, слишком «крепкий орешек») социального уничтожения (в 1930-е – донос, 1950-е и далее – блокирование карьеры, создание социального и психологического вакуума, просто травля).
Воплощение, персонификация Крыловым тех социальных качеств-функций, которые отметил Зиновьев, делали его социальную и жизненную ситуацию еще более запутанной, болезненной и сложной – но, как ни парадоксально, не более трудной, иногда в чем-то это переплетение разноуровневых противоречий облегчало положение. То, что Крылов «жить мешал» не только как профессионал высокого класса и обладатель великолепных мозгов («аппарата»), не только как нечто настоящее, но и как особое, другого, чужого вида социальное существо, как социально чужой и чуждый, делало его еще более раздражающей мишенью, помещало в самый центр оптического прицела «социальной винтовки».
И тем не менее ситуация была далека от «дважды два – четыре». Как официально-институтско-отдельская, так и кланово-групповая нужда в профессионале заставляла мириться с его социальной чужеродностью. Социально чужой («с нами, но не наш», как сказал бы Ленин) – такое восприятие, как это ни парадоксально, отчасти компенсировало в глазах иных коллег интеллектуальные достижения и реальный профессиональный статус Крылова. Кроме того, он никому не был карьерным конкурентом. Противоречия разных уровней ситуационно «как бы» нейтрализовали друг друга. В то же время Крылов понимал и ощущал свою чужесть по всем линиям – экзистенциальную, социальную, групповую, профессиональную. Абсолютный аутсайдер – социально. А психологически – «инсайдер», которому хотелось быть с людьми, среди людей, для которого очень важен был «Я-образ», т.е. то, какими нас видят другие. И не просто инсайдер, а очень одинокий человек. Как знать, не оказывалось ли в такой ситуации роль гонимого, жертвы единственным, пусть и негативным, средством социального и группового включения? Не было ли включение в такой форме средством перебить, преодолеть исключения в других его формах – экзистенциальное, например? Не идет ли речь о выборе меньшего зла, о попытке схитрить, обмануть социальные законы?
Была ли у Крылова какая-либо иная стратегия, кроме косвенного принятия роли гонимого, иное продолжение партии в такие «социальные шахматы», в которых выигрывают чаще всего не черные и белые, а серые, и не индивиды, а коллективы, кланы? Теоретически – да. Но он ее не нашел, поскольку, к сожалению, не умел делать некоторые вещи. Напpимep, oн не мог удерживать праведную злость и наказать обидчика или просто подлеца либо здесь и сейчас, либо отложив наказание на год, на два, на десять, на сколько нужно – в соответствии с «принципом графа Монте-Кристо». Он не понимал, что ничего нельзя прощать в той социопрофессиональной среде, в которой работал и жил, и выдавать – в той или иной форме – за каждый «проступок». Он не понимал, что наказывать обидчиков можно и нужно без злобы, бесстрастно, функционально – по принципу «nothing personal», помня об обиде без эмоций и нанося удар тогда, когда удобно. Как это делают профессиональные хоккеисты в конце последнего периода: игра сыграна, уже сделана и можно посчитаться без ущерба для главного дела – победы, нашей победы – резко, клюшкой по зубам, с широкой улыбкой: «Извини, что мало».
Крылов, к сожалению, не был готов к длительной, затяжной психологически изнуряющей позиционной борьбе-войне, аналог которой не шашки и даже не шахматы, а японское «го». Он не был готов постоянно находиться, выражаясь высокопарно, на Тропе Войны, вступить на Путь Воина в противодействии клану и его членам-функциям. В этой «войне с саламандрами», которые «приходят как тысяча масок без лиц» (К. Чапек), следовало руководствоваться простыми правилами проведения спецопераций в прифронтовой полосе: выполнение боевой задачи при минимуме собственных потерь и (желательно) среди мирного населения. Tout simplement. Чтобы побеждать (или пытаться побеждать), нужно было превращаться в социального снайпера, подолгу и не проявляя видимой активности ожидающего момента нажатия на курок наверняка: один социальный выстрел – один труп. А еще лучше два и – перевод оптического прицела на центр лба следующего объекта.
На словах Крылов так мог, достаточно вспомнить обращенное к начальнику – «умри ты первым, я – потом» – из его стихотворения. Но это на словах. На деле он мог лишь взорваться, швырнуть обидчика мордой в зеркало или заехать по зубам очередному плагиатору кружкой, полной пива. И все. Пар вышел. С ним психологические силы для борьбы. Кто выиграл? Cui bono?
Чтобы хотя бы не проигрывать, не говоря уже о победе, надо было отвечать тремя ударами на один и двадцатью семью на три – в геометрической, а не арифметической прогрессии. И чтобы противная сторона знала об этой «любви к геометрии». О том, что возмездие неотвратимо, что встречи с гражданкой Немезидой не избежать. Да и бить надо было так, чтобы, как говаривал Вилли Старк из «Всей королевской рати» Роберта Пенна Уоррена, «в будущем их внуки писались, сами не зная, почему».
Жестокие советы? Нет, жестокий мир – отвечу я. Реакция на жестокость. Разве не жестоко грабить человека, отнимая при этом его единственное богатство – идеи, сталкивать в запой – «падающего подтолкни», вырабатывать у него чувство вины? Чтобы потом опять эксплуатировать – коллективно. Чем групповое психологическое и интеллектуальное насилие лучше физического? В ситуации, когда на кону честь, достоинство, профессиональная (она же социальная) жизнь, когда имеешь дело с людьми, для которых характерна «волшебная необремененность совестью» (Ю. Нагибин), когда один на один со стаей – какие могут быть сантименты? Штык в горло, два поворота (разумеется, выражаясь фигурально) и – «кто следующий», «кто на новенького»?
На вопрос: зачем так жестоко, отвечу: действие равно противодействию и, как говорит А.А. Зиновьев, мир приходит к людям таким, каким исходит от них. «Ступай, отравленная сталь, по назначенью». Это Гамлет сказал. Он был жесток? Нет, конечно. Просто на войне, в том числе социальной, как на войне. А Крылову даже войну не объявляли – открыли охоту: «Тот, которому я предназначен, / улыбнулся – и поднял ружье» (В. Высоцкий). И как прикажете поступать? Лоб подставить, предварительно зеленкой помазав? Превратиться в дичь, в жертву? Нет, надо стать охотником на охотника: «Хитри, отступай, кружи, сживая врага со света» (так, кажется, пелось в шлягере из нашего мюзикла о мушкетерах), с легкостью переходя от активного выжидания к активному противодействию, и наоборот.
На подобном пути несколько императивов. Первый – настрой на стайерский режим, на то, чтобы пересидеть, перестоять, перетомить противника. А у Володи получалась череда спринтов, к концу каждого из которых («я на тысячу рванул, как на пятьсот, и спекся») он приходил нервно и морально измотанным и валился без сил, не добежав нескольких метров до финиша, – срывался в прогулы, в скандалы, которые с предсказуемой регулярностью оканчивались запоями. А потом – «А ну, Сизиф, марш снова в гору».
Второй императив – ни в коем случае не драматизировать ситуацию, относиться к ней как к рутине; не только не демонизировать контрагентов, но и не персонализировать их, воспринимая их и относясь к ним как к социальным типам и явлениям, как к маскам. Или – мягче – минимум реакции на среду и меняющиеся обстоятельства, не надо играть в чужие игры – оно и для творчества лучше. Послушаем Солженицына – доку в таких делах: «У них (у нас) – всегда “никогда”, всегда “особый момент, так важно!”. Только уши развешивай. Подождут. Не надо всякий раз “волки!” кричать, когда волков нет, тогда и будут вам верить. Не могу я каждый раз дергаться, как только дернутся внешние условия. Вот поеду через три дня, переживет Твардовский. Бесчеловечно к ним? – но они ко мне не заботливей: за эти годы на все их вызовы являться – я б и писателем перестал быть». Это Солженицын – не о врагах, не о некоем литературном клане, а о колеблющихся симпатизантах, не всегда верных и заботливых союзниках. Какой же должна была быть реакция на противника? Ясно какой.
Крылов так не умел, не хотел, в том числе из-за своей жалостливости, упуская из виду, что его противник – это прежде всего не отдельные люди, а коллективный социальный индивид, социальный киборг, «нечто», «чужой», которого не то что персонализовать, но даже антропоморфизировать нельзя, иначе придется расплачиваться."
no subject
Date: 2023-12-24 12:01 pm (UTC)LiveJournal categorization system detected that your entry belongs to the category: Общество (https://www.livejournal.com/category/obschestvo?utm_source=frank_comment).
If you think that this choice was wrong please reply this comment. Your feedback will help us improve system.
Frank,
LJ Team
no subject
Date: 2023-12-24 12:46 pm (UTC)я честно дочитал до "обществоведения". Не надо было родиться гением, чтобы понять функцию сей "науки". — подтверждение Программы КПСС. А в художественном смысле все правильно. Гений и толпа
no subject
Date: 2023-12-24 03:24 pm (UTC)Начал за здравие, кончил за упокой.
no subject
Date: 2023-12-24 05:36 pm (UTC)Советское обществоведение это разве наука?!
no subject
Date: 2023-12-25 12:46 am (UTC)Не просто в науке – в советском обществоведении
Вот тут я просто взоржал.
Какая, блин, наука — советское обществоведение? Там близко к науке ничего не было. Социальные дисциплины вообще, мягко говоря, далековаты от того, что называется наукой, а уж советское обществоведение... Бла-бла-бла на пользу бедных, заидеологизированное до упора.
Панегирик алкоголику с хорошо подвешенным языком получился, конечно, красочный — но тоже из серии бла-бла-бла, издаваемого человеком, также имеющим хорошо подвешенный язык. Содержательно статья пустая; те немногие мысли, которые в ней имеются — принадлежат Зиновьеву (к чести автора, он об этом сказал).
Чтобы убедиться в этом, достаточно мысленно сделать конспект статьи, резюмируя в нескольких словах каждый абзац: о чем он, в чем его мысль?
no subject
Date: 2023-12-25 07:42 am (UTC)no subject
Date: 2023-12-25 08:41 am (UTC)У меня амбивалентное отношение к "работам о работах", особенно в социальных науках, и особенно когда речь идет о практически современниках.
По сути, это вторичный продукт.
no subject
Date: 2023-12-25 08:49 am (UTC)По тому, что я запостил в жж, мне кажется, сложно судить о книге. Я выделил локальную вещь, как позднесоветское общество ломало человека. Психологические моменты, которые меня очень интересуют.
no subject
Date: 2023-12-25 08:55 am (UTC)Ну, про научный гадюшник, особенно в социальных науках, ничего нового автором не написано. И не надо заблуждаться, что это характерно только для позднесоветского общества: достаточно вспомнить гонения на генетику и пресловутую сессию ВАСХНИЛ. Там ведь проблема была не в науке, а в распределении ассигнований между двумя группировками администраторов от науки.
no subject
Date: 2023-12-25 09:11 am (UTC)no subject
Date: 2023-12-25 09:13 am (UTC)Есть и примеры лакировки этого самого гадюшника: "Понедельник начинается в субботу". Но уже "Сказка о Тройке" ближе к действительности.
no subject
Date: 2023-12-25 08:20 am (UTC)Я такие тексты называю "бешеный принтер".
Тошнотворно большое количество взбаламученной воды.
no subject
Date: 2023-12-25 08:53 am (UTC)no subject
Date: 2023-12-25 08:56 am (UTC)no subject
Date: 2023-12-25 08:58 am (UTC)И что?
no subject
Date: 2023-12-25 09:05 am (UTC)просмотрел книгу.
теория формаций это все же наука.
и влияние учителя на ученика ощутимо.