"Владимир Крылов был слишком теплый, слишком искренний человек – и при этом очень одинокий и стремящийся к общению, испытывавший дефицит доброго открытого общения и готовый поэтому принимать его за нечто большее, особенно если оно исходило от женщины («как часто доброе участие мы принимаем за любовь», – это его строки). Впрочем, легко говорить: «надо было так», «надо было эдак» и перечислять императивы. Во-первых, говорить и предлагать легче, чем делать и осуществлять. Во-вторых, «надо было» – кому? Каждый действует как может и умеет." Андрей Фурсов
"Можно ли от такого человека требовать борьбы в режиме активного противодействия тем, кто охотился за его идеями («черепом»), нанесения резких и точных ударов, причем не по сявкам и шестеркам, а по паханам («по фюрерам», как он сам говорил), причем желательно на чужой – на их, а не своей – «территории», врываясь в стан врага «на его плечах» и завершая каждый бросок болевым приемом: «Начал делать, так уж делай, чтоб не встал» (А. Галич). Теоретически – можно. На практике – зависит от того, от кого требуют. Крылов так не умел, не хотел, в том числе из-за своей жалостливости, упуская из виду, что его противник – это прежде всего не отдельные люди, а коллективный социальный индивид, социальный киборг, «нечто», «чужой», которого не то что персонализовать, но даже антропоморфизировать нельзя, иначе придется расплачиваться. Но пойди объясни это Крылову, подбиравшему бездомных собак и подкармливавшему жившего в его ванной паука «Карла Карловича».
Крылов порой пытался рисовать себе своих противников несчастными, слабыми, неспособными к интеллектуальному труду, творчеству, а потому обиженными судьбой и заслуживающими сочувствия. «Андрюша, ты представь только, как страшно быть тупым, бездарным, ведь это кошмар, удавиться можно». Конечно же, так он оправдывал отсутствие в своем поведении по отношению к этим людям активно-долгосрочного волевого действия; отчасти это был способ отрицательной адаптации, обоснования для самого себя худого социального мира, чего-то вроде «водяного перемирия», которое противная сторона, впрочем, не соблюдала. Но даже если Крылов хотя бы отчасти был прав (люди, устроившиеся как-то в науке и при ней и реально не способные к научному труду, объективно, действительно, несчастны, как могут быть несчастны нищие, побирушки, погорельцы и т.п.), значит ли это, что нужно жалеть таких «слабых и убогих», потрафляя их личному и видовому эгоизму? Ведь сказано же, что нет страшнее эгоизма слабых, их типа борьбы за выживание.
И здесь нужно заметить, что, адаптируя себя по негативу к профессиональной среде, Крылов сознательно, а в еще большей степени подсознательно опирался на распространенный в русской литературе XIX, а от части и XX в. и, естественно, в русском сознании, миф о «маленьком человеке», о «простом человеке». Миф этот очень не безобиден, это наглядно продемонстрировано опытом русских революций и «холодной» гражданской войны в коммуналках («коммунальная гражданская война») в 1930–40-е годы. И хотя уже в XIX – начале XX в. – прав Б. Парамонов – было сделано немало для изживания этого мифа (см. Бунина, Чехова, Достоевского; Б. Парамонов в одной из своих статей приводит очень интересную трактовку Л. Шестовым мифа о «маленьком человеке»), советская «идеология» придала ему новые импульсы и формы. К сожалению, Крылов в определенной степени попал в эту ловушку, более того – попытался использовать ее, хотя бы отчасти, для решения своих личностных и социальных проблем, для приведения в соответствие Я-концепции и Я-образа.
Теоретически «защита Крылова» должна была представлять собой нечто вроде мелового круга, которым, защищаясь от нечисти, очертил себя Хома Брут из гоголевского «Вия». Собственно, такой круг у Крылова отчасти был – интеллектуальное творчество, где действовала интеллектуальная воля. Володе, однако, как и Хоме, не хватило социальной, нравственной воли заставить себя не поднять глаза, т.е. не смотреть на окружающих как на социально значимых, «в упор не видеть в таком качестве». Он постоянно поднимал глаза в надежде на добрый взгляд – и получал нечто иное. Тем самым обнаруживал свою слабость, незащищенность, уязвимое место. И проигрывал: «И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха». Грянулся – потому что принял роль жертвы, и это, помимо прочего, есть проекция марксистского теоретического непонимания Крыловым отличия личности от индивида, а может быть, и наоборот: некая практика породила и определенный тип понимания личности (и самопонимания), а следовательно, и определенный тип поведения.
Далее. Дело не только в том, что быть гонимым – одна из традиций русской поведенческой культуры. Быть жертвой, гонимым – это создает не только некий уродливый комфорт, который сам же Крылов ломал вспышками гнева, пьянкой, но и представляет собой явный упрек гонителям, протест, пассивное сопротивление. Это был способ публичным, хотя и косвенным образом зафиксировать вину тех, кто гнал. И это же как бы узаконивало дальнейший срыв и средства его осуществления: вы этого хотели? Вы этого хотели? Получите.
Конечно же, пассивное сопротивление – штука малопродуктивная, тупиковая и психологически небезобидная. Она меняет самовосприятие и самооценку, замыкая человека в порочный, безвыходный круг, когда бытие в качестве жертвы становится одним из условий и средств оправдания и объяснения своих слабостей. В такой ситуации гонители оказывались чуть ли не таким же важным средством психологической регуляции личности, как алкоголь средством регуляции биохимической. Принятие травли позволяло списать на нее слабость, нежелание бороться. А ведь сказано же Максудовым (в «Театральном романе»): «Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе». Но, естественно, такая психологическая регуляция ущербна, и в свою очередь вызывает фрустрацию и бунт. Круг замыкается. Потому все сказанное выше – не индивидуальный рецепт для Крылова, а рассуждения, что надо было бы, чтобы... Нечто вроде пособия для молодого (и не очень) бойца по действиям в неблагоприятной обстановке противостояния групповому хищнику.
Кто-то может сказать: если руководствоваться этим пособием, то когда же наукой заниматься, откуда взять время и психологические силы, ведь трудно совмещать повседневную борьбу с повседневными поисками истины; труд ученого (жреца, монаха) и труд воина – разные вещи. Правильно. Разные вещи. Совмещать трудно. Все так. Но это значит только одно: надо совмещать и становиться «институтом» («кланом», а еще лучше – «государством» или, на худой конец, «чрезвычайной комиссией») в одном лице. Успех, победа не гарантированы. Но другого пути нет. Точнее, есть – либо сдача, поднятие рук вверх, присоединение к клану (кстати, берут не всех, а только полезных и послушных, пропуская этих последних через различные, в том числе малоприятные, а то и просто унизительные обряды инициации), либо «бунт бессмысленный и беспощадный», как у Крылова, который тоже есть сдача. И саморазрушение. (Разумеется, членство в клане есть тоже, хотя и иначе, саморазрушение, если есть, конечно, чему разрушаться. Но это другой вопрос.) Главное, однако, в том, что выбор есть всегда. Даже оказавшись среди волков, не обязательно выть как они, подражая стае. Можно, например, начать их отстреливать. А можно стать волком-одиночкой: «Одинокий волк – это круто, / но это так, сынок, тяжело: / ты владеешь миром, как-будто, / и не стоишь в нем ничего» (А. Розенбаум). Последний вариант был опять же не для Крылова и не по нему: он не хотел быть одиночкой, стал им стихийно, и еще и поэтому был особенно уязвим.
Немалую, хотя и не единственную роль в том, как вел себя Володя в своей профессионально-социальной среде, сыграл его страх перед самим собой. Действительно, похоже, больше всего Крылов боялся самого себя, своих комплексов и фобий, своего срывания в запои (страшноватый рисунок среди рукописей: заполненный на две трети граненый стакан, справа от него – искаженное лицо, в котором угадывается Володя. Надпись: «Вовка-морковка, бросай пить»). По-видимому, во многом именно эти страхи заставляли его «опускать глаза» и искать эмоционального убежища от страха у тех, от кого этот страх надо было прятать; заставляло его искать социального сострадания там, где его невозможно было найти. Индивидуальные сострадание и жалость далеко не всегда трансформируются в социальные. Главным контрагентом Крылова был коллективный социальный индивид, который, в отличие от составляющих его физических индивидов, не плох и не хорош. Он н о р м а л е н по меркам системы, в которой действует, и ведет себя в соответствии с ее логикой и законами. Он вообще не человек, а социальный киборг, под оболочкой которого пряталось, однако, немало «друзей-доброжелателей».
Разумеется, далеко не все из тех, кто окружал Крылова, были «друзьями-доброжелателями». Были просто равнодушные. Но были и настоящие друзья и доброжелатели, которые любили, понимали, спасали, отводили угрозы – от увольнения с работы до помещения в психушку. Однако, как это ни прискорбно и как ни неприятно это признавать, далеко не всегда Крылов был справедлив по отношению к этим людям. Нередко то, что должно было обрушиваться на «доброжелателей» – гнев, ярость, подозрения, – все это выплескивалось на тех, кто искренне хотел оберечь. И это еще более сужало круг бытия, усиливало одиночество. Парадокс: Крылов это понимал, но сделать ничего не мог – ни с собой, ни с ситуацией. Трагическое ощущение – «чую с гибельным восторгом – пропадаю, пропадаю!» (В. Высоцкий) – вообще характерно для Крылова, у которого объективно оставались лишь внутренний мир и два варианта ухода в него: творчество или «сладкая парочка» – «зеленый змей» и «огненная вода». Побеждало то одно, то другое, причем в этой чересполосице черные полосы со временем становились все шире и шире, сливаясь в одно черное поле: «Лишь немного еще постою на краю».
Самые последние годы жизни Крылов по сути вел социально невменяемый образ жизни. Невменяемый. Но – социально. Он словно peaлизовывал некую программу отчаяния. Это не новость в русской жизни, напротив, хорошая наша традиция, основоположником которой можно считать Петра Яковлевича Чаадаева. По замечанию А.А. Лебедева, чаадаевский «флигель на Басманной отложился от Российской империи».
Как любил эту фразу Крылов, безусловно, ощущавший родство социальной невменяемости! Он часто повторял ее, она казалась ему вкусной. Конечно же, это была, как он говорил, «мечта идиота, который утешает себя тем, что он не один такой». Ясно, что не один. Неудивительно и то, что (и чем!) нравилось Крылову четверостишие из песни к фильму «Земля Санникова»:
Пусть этот мир вдаль летит сквозь столетия.
Но не всегда по дороге мне с ним.
Чем дорожу, чем рискую на свете я –
Мигом одним – только мигом одним.
Весь текст песни Крылов перепечатал на машинке и держал под рукой. Тем, кто помнит песню, едва ли нужно что-то объяснять. Другое дело, что далеко не всегда у Крылова хватало сил и желания послать «этот мир» куда подальше.
Крылов мечтал о том, чтобы отложиться от окружавшей его реальности, послать ее. И не мог.
Поразительно, что, попадая на лечение в наркологическую больницу, он через три-четыре дня приходил в себя, успокаивался, лицо его разглаживалось, округлялось, и он начинал работать. Вырванный из привычных (нездоровых!) социальных и профессиональных связей, он обретал себя, словно подтверждая тезис Ю. Нагибина: «Выключенность из житейской нервотрепки укрепляет организм и делает его маловосприимчивым к мышьей суете жизни». И наоборот, выйдя из больницы, уже через три-четыре дня становился раздражительным, дерганым, нервным.
Вся жизнь Крылова была попыткой решить противоречия, многие из которых были неразрешимы, по крайней мере, для него. Само его творчество, ориентированное на создание в идеальной сфере, в сфере понятий и образов гармоничного и стройного мира, было во многом попыткой обрести то, чего он не смог добиться в общественной и личной жизни, отчасти по вине общества, отчасти по своей собственной. И, надо сказать, попытка эта, которая и есть судьба, оказалась успешной, много более успешной, чем жизнь. Это лишний раз демонстрирует, что в России судьба часто складывается более удачно, чем жизнь, что для немалого числа людей логику и гармонию в нашей стране, в этом типе социума можно обрести не в материальной, а лишь в идеальной сфере. По сути, единственным благодарным объектом самоидентификации В. Крылова было его творчество, отлитое в социальную теорию, в поиск истины.
Творчество было социальной роскошью Крылова, тем миром грез, в котором он жил и который противопоставил «реальному миру». Но прав был поэт, ушедший «на заслуженный», но нежелательный покой почти по тем же причинам (как личным, так и социальным), что и его тезка Крылов:
Только в грезы нельзя на совсем убежать:
Краткий век у забав – столько боли вокруг!
Боль была не только вокруг, но и внутри, и от этой, нутряной боли позитивно можно было спастись только посредством творчества. И в нем.
Творчество было для Крылова защитой не только от общества, но в значительной степени и от самого себя; иногда проскакивавший в его работах надрыв или, как сейчас говорят, «напряг» не случаен: «Каждый пишет, как он дышит». В известном смысле, в личности Крылова максимально полно реализовался один из типов советского «лишнего человека». Социально он действительно был лишним: для начальства, для многих коллег, вообще для многих. Единственное, что у него было и в чем (и где) он не был лишним, – это творчество. Нелишним он был за письменным (точнее – кухонным, поскольку любил писать на кухне и по ночам) столом.
Крылов был именно советским лишним человеком, и не случайно этот тип появился в хрущёвско-брежневское время, а не раньше. В 1930–40-е годы социально лишним было то, что оставалось от дореволюционной России, – то, что не добили, не дотоптали, не доперемололи. В 1950-е годы появляется собственно советский лишний человек, отпавший как от власти, так и от народа – в значительной степени потому, что власть и народ «отпали» друг от друга после и в ходе изгнания из того «социального рая», «Эдема», которым был расстрельно-эгалитарный жестокий сталинский народный социализм (1929–1954), в котором рай плавно перетекал в ад, а ангелы и черти составляли нечто единое, как на картинах Эшера.
На смену народному социализму (кстати, Крылову принадлежит одно из лучших политэкономических определений сталинской системы: диктатура наёмных работников доиндустриального и раннеиндустриального типа) пришёл более мягкий вороватый и хитрозадый номенклатурный имени Хрущёва – Брежнева (1954–1979 – от падения наследника Сталина Г.В. Маленкова до ввода войск в Афганистан, что подвело черту под хрущёвско-брежневским – при всём различии двух его фаз – режимом). Несколько отвлекаясь от темы, отмечу, что властные режимы в России, с её персонализованной властью, существуют в течение жизни одного поколения. Следующий за хрущёвско-брежневским режим, чьей задачей был демонтаж уже номенклатурного социализма, просуществовал 25 лет – с 1979 до 2004 г. С 2004 г. стартовал новый режим, внешне персонально выраженный, как и режим 1929–1954 гг. «Ревущие двадцатые» 2.0 – это, по-видимому, финал режима 2004–2029 гг., независимо от того, сохранится персонификатор у власти или нет (Брежнев формально возглавлял страну до 1982 г., однако режим уже был не его). Таким образом, в самом конце 2020-х заканчивается, я бы даже сказал, исчерпывается та эпоха русской истории, старт которой дал Сталин в «великопереломном» 1929 году. Он подвёл черту под революционной эпохой 1904 – 1929гг. (Николай II – Столыпин – Ленин). Что нас ждёт по закону исторической симметрии в 2030-е? Но это к слову. Как там у нас с социальным раеадом или адораем?
«Можно ли вырваться из ада?», – поставил в свое время вопрос Фернан Бродель, имея в виду социальный ад Западной Европы XVII – XVIII вв. хмурого утра капитализма (ранние стадии любой системы, не говоря уже о генезисе, – это почти всегда социальный ад). И сам же ответил: «Иногда, да, но никогда – в одиночку, собственными силами; никогда без согласия на плотную зависимость одного человека от другого. Необходимо вернуться к берегу социальной организации – какой бы то ни было. Или создать такую организацию с ее собственными законами внутри какого-то контрсообщества».
Из того, что Крылову нередко представлялось его адом, он пытался вырваться в одиночку. Точнее, так: пытался вырваться в одиночку с конца 1950-х годов, после того как провалилась попытка «коллективного спасения» в рамках и посредством организации, за несообщение о которой его исключили из комсомола. Разумеется, члены организации истфаковской молодежи, которую называют по-разному (например, «группа Л.Н. Краснопевцева»), никогда не ставили задачу личного спасения из «социального ада». У них были другие термины, цели; упрощая – спасение общества, хотя и здесь можно было бы поспорить и кое-что добавить, но в данном случае это не важно. Однако, создавая свою организацию, эти мальчики послевоенных лет таким образом, помимо прочего раскрепощали себя и врывались в человеческое измерение, в мир надежд. Чем это кончилось для них в целом – известно. Индивидуальные результаты были разными: кто окреп, заматерел, а кто сломался; кто очистился, а кто превратился в «проваренного в чистках предателя». Обычная история. Больше в групповых попытках «вырваться из ада» Крылов не участвовал. И не из-за провала организации и психологической травмы от того, что за этим воспоследовало. По другим причинам.
В 1960-е годы Крылов становится научным сотрудником академического института, и очень быстро выявляется его противоречие с академическим срезом советской жизни – противоречие не только экзистенциальное, по линии «творчество – бездарность», «истина – ложь» «коллектив (клан) – личность», но и социально-организационное, по линии социально-профессиональной самоидентификации.
Крылов никогда не относил себя к интеллигенции, не идентифицировал себя с тем слоем, который именуется «советской интеллигенцией». Я оставляю в стороне вопрос, возможно ли существование интеллигенции как социального слоя (речь не идет об интеллигентности как личностном качестве) в рамах порядка, отрицающего и дореволюционную Россию, и капитализм. Думаю – нет, совслужащие не есть интеллигенция, однако обсуждение этой проблемы увело бы нас далеко от темы, и потому в данной статье «советская интеллигенция» присутствует (не столько как термин, сколько как метафора), но, естественно, в кавычках.
Крылов считал себя наемным работником умственного труда. Соотносил себя с производством (духовным, интеллектуальным, но – производством), или, выражаясь официальным марксистским языком, с базисом, а не с надстройкой. Это по сути исключало для него возможность принятия «шестидесятническо-оттепельных», «интеллигентских» социальных мифов и идеологем и многого другого из идейно-поведенческих комплексов и императивов «советской интеллигенции», короче – всего того, что определяло «советскую интеллигенцию», во-первых, в рамках «надстройки» – культуры, политики (но ни в коем случае производства), во-вторых, как элиту, как часть элиты (но ни в коем случае как наемных работников специфического производства), отсюда – способы и средства самоидентификации, мифы и т.д.
На рубеже 1950–60-х годов численный рост, разбухание «советской интеллигенции», «образованщины», как именовал ее А.И. Солженицын, наряду с вытекающими из логики Системы метаморфозами правящих групп, привели к девальвации социального значения и социальной значимости «советской интеллигенции». Массовой не может быть даже «советская интеллигенция». Начался упадок этого слоя и в то же время процесс его интеграции в зрелую и позднюю структуры советской системы, процесс адаптации к этим структурам. Попытки эти далеко не всегда были безуспешными, напротив, но в таком случае они часто вели к кризису идентичности. (Компенсировать такую травму и были призваны миф об «оттепели» и «идеология» шестидесятничества, выгодные как некоторым сегментам «советской интеллигенции», так и власти. Но это особая тема.) Процесс этот мало исследован в нашей науке по различным причинам, в первую очередь, по культурно-психологическим, поскольку есть угроза разрушения компенсаторных мифов, и лишь во вторую очередь по научным и «идеологическим». Однако он неплохо описан Ю. Трифоновым и В. Маканиным, которые показали, как в 1960–80-е годы «советская интеллигенция» из элитарной группы превратилась в квазиэлитарную, а затем частично растворилась в массовом слое служащих, частично – люмпенизировалась.
В любом случае кризис идентичности, о котором идет речь, был кризисом элитарного сознания и кризисом бывшей квазиэлитарной группы. Крылов же рассматривал текущие общественные процессы не с позиций слоя социально деградирующих элитариев, а с позиций пролетария (умственного труда), трудящегося. Возможность нахождения «универсального лексикона» для двух этих агентов, состояний была минимальной: бытие определяет сознание.
В 1960–70-е годы оппозиционная режиму мысль выдвинула несколько проектов общественного развития. В центре внимания оказались два из них – А. Сахарова («либеральный») и А. Солженицына («почвеннический»). Их и противопоставляли друг другу по идейной направленности (научно-теоретическое качество обоих было примерно одинаковым и отражало весьма провинциальный с точки зрения современной социальной теории уровень и наивные, а то и просто нелепые представления как о современном мире, так и о русской истории, но это отдельный вопрос). Но был и третий проект, различие между ним и двумя вышеназванными было глубже, чем таковое между последними. Речь идет о том, что можно назвать проектом или стратегией А.А. Зиновьева, который не призывал к общественному переустройству. Он стремился сформулировать принципы жизни индивида в конкретном, «данном нам в ощущениях», как сказал бы Ленин, режиме, принципы социального, а не только интеллектуального ухода в себя.
Хотя с точки зрения стратегии жизни и выживания при в позднесоветском социуме вообще и одиночки в частности особенно «программа Зиновьева» исключительно важна, я хочу обратить внимание на другое. Желали они того или нет, но Сахаров и Солженицын объективно рассуждали с перспективы новых, в советское время еще не сформировавшихся и лишь намечающихся пунктиром господствующих, элитарных групп, новой, постсоветской власти, по сути разрабатывая – «крот истории роет медленно» и «дальше всех пойдет тот, кто не знает куда идет» – стратегии посткоммунистических элит, для того периода, когда СССР рухнет и ему на смену придет новая система, в которой, как окажется, места для Сахарова, Солженицына и им подобным уже не будет. Иными словами, в определенном смысле Солженицын, Сахаров и другие посильно выполняли за советскую верхушку ту проектно-теоретическую работу, на которую она, испытывая «чувство глубокого удовлетворения», сама не была способна, а именно – трансляции себя и своих детей в качестве верхов, привилегированных групп в ту эпоху, когда система будет разрушена.
Зиновьев, и в этом его родство с В. Крыловым, смотрел на социальные процессы с позиций не элитария, а трудящегося (конкретно – наемного работника умственного труда). Конечно же, ни Сахаров, ни Солженицын не собирались сознательно работать на хозяев посткоммунистической жизни и никогда этого не делали. Они стремились продумать и предложить такую модель общественного устройства, которая в идеале устраняла бы, снимала противоречия советского строя. Ельцинский режим снял эти противоречия реально (идеально противоречия антично-рабовладельческого строя сняло христианство, реально – феодализм: германцы в одной из пьес Дюрренматта входят в Рим с транспарантами «Долой рабство! Да здравствует свобода и крепостное право!»). То, что получилось в целом, естественно, очень далеко от замыслов Сахарова и Солженицына (хотя по-своему отчасти реализовались оба проекта – и ни один полностью и до конца), но ведь и гильотина французской революции была далека от замыслов и идей Вольтера и Руссо. В то же время гильотино-революция и строй, оформившийся в результате и после нее в 1815–1830 гг., реально сняли противоречия того общества, которое после его крушения стали называть Ancien Rėgime – Старым Порядком.
Критика существующего порядка, его господствующих групп и идей, его форм неравенства и эксплуатации хотя бы отчасти есть объективно разработка новой модели устройства, более эффективной, причем такой – что бы там себе ни думали борцы за свободу и проектировщики альтернативного, лучшего и более справедливого социума, – которая предполагает более жесткий социальный контроль и объективно чревата бóльшим неравенством – человек предполагает, а История располагает.
Позиция Крылова объективно также таила в себе серьезнейшие противоречия и ущербности. Дело в том, что формирование группы наемных работников умственного труда, характерное для энтээровской эпохи, в советском обществе протекало в уродливо-незавершенной форме – оно не имело под собой прочной материальной базы. Кроме того, если советский порядок определенным образом и отражал (с постоянным, выражаясь по-зощенковски, убыванием этого отражения) как-то интересы трудящихся, то трудящихся доиндустриального и раннеиндустриального типа. Интересы же наемных работников умственного труда, объективно соответствовавших постиндустриальной фазе и в СССР возникавших преимущественно по логике общемировых закономерностей развития, противоречили интересам различных групп позднесоветского общества. Среди этих групп были те, которые сохраняли свое привилегированное положение, и те, которые, подобно «советской интеллигенции», с 1960-х годов начали утрачивать его, постепенно теряя статус, маргинализируясь и отвечая на эту утрату реакционной романтикой поисков «социализма с человеческим лицом» (шестидесятничество).
В такой ситуации объектом самоидентификации для людей типа Крылова оказывался сам режим, точнее, его консервативные или даже архаичные аспекты и формы, именно то в нем, что было характерно для ранней – сталинской стадии, – когда в русской истории народ и власть, как это ни парадоксально и ни страшно прозвучит, но это так, максимально сблизились: власть стала на какое-то время народной, а народ – властным, кратическим. Другое дело – что из этого вышло. Показательно и то, что именно на ранней стадии «реальнокоммунистического» порядка социальные гарантии положения представителей господствующих групп не были закреплены, и это создавало картину равенства перед произволом («Скажи “чайник”». – «Чайник». – «Твой отец начальник»), когда царил расстрельный эгалитаризм. Внешне получается, что реакционному романтизму элитариев противопоставлялся реакционный же романтизм доиндустриальных и раннеиндустриальных пролетариев. По сути же это было проявлением трагедии народного (точнее – властенародного) типа в такой ситуации, когда «народная» (точнее – властенародная, если угодно, простонародная) фаза советской истории окончилась и опереться представителям этого типа было уже не на что. Впрочем, у старшего поколения этого типа людей, всего лишь на 10–15 лет старше Крылова, такой естественной опорой и средством автолегитимации перед лицом новой реальности были война и наша победа. Но это поколение, может, и полупоколение – исключение, единственное поколение настоящих победителей в советской истории.
У младшего, «крыловского» поколения такой опоры не было, и не случайно у его наиболее думающих и творческих представителей так трагически сложилась судьба, многие рано ушли из жизни, исходно ощущая свою обреченность – социальную и личную.
Мы сваливать не вправе
Вину свою на жизнь.
Кто едет – тот и правит,
Поехал – так держись!
Я повода оставил.
Смотрю другим вослед.
Сам ехал бы и правил,
Да мне дороги нет...
Так писал о себе Николай Рубцов, душевное, экзистенциальное родство с которым ощущал Крылов. Они действительно относились к одному – послевоенному – поколению одного и того же социально-исторического типа. Сюда же можно отнести отчасти Шукшина, отчасти Вампилова и много других лиц – известных и не очень.
Это очень странный тип. Он не является стопроцентно ни советским, ни антисоветским, ни коммунистическим, ни антикоммунистическим. Он – несколько иной, в иной плоскости, а потому был обречен (в разных формах – от непонимания до смерти) логикой советской системы, независимо от того, какой стороной – положительной или отрицательной – она к нему поворачивалась. Властенародный тип, логически (но не всегда исторически) соответствующий генетической и ранней, архаической стадии «реал-коммунизма», никогда не был в социальной и принципиальной оппозиции режиму, хотя для режима он менее понятен и удобен, чем оппозиционеры, – как формальные (шестидесятники), так и содержательные (диссиденты). У истоков этого типа и его мироощущения можно обнаружить Андрея Платонова. Старшее, военное поколение символизируют фигуры Виктора Астафьева и Александра Зиновьева. У этого поколения, в отличие от следующего, была своя дорога. Точнее – дороги – «эх, дороги, пыль да туман, / холода, тревоги, да степной бурьян». Это были дороги войны, определившие алгоритм жизни на будущее и прочертившие такой идеальный (в обоих смыслах) автобан, который другим и не снился.
У людей типа Шукшина, Рубцова, Крылова и многих других т а к о й дороги не было, и это могло вызывать чувство обреченности:
Не купить мне избу над оврагом
И цветы не выращивать мне
(Н. Рубцов)
У обреченного исторического типа, который вот-вот должна накрыть волна прогресса, – небольшой выбор. Как и у человека перед лицом смерти: либо сойти с ума (спиться, забыться и т.д.), либо стать мудрым (понять и объяснить, по крайней мере, себе, социальную реальность). Иногда происходит совмещение двух выборов: одного – по интеллектуальной линии, другого – по социальной. У интеллектуалов того социального типа, к которому (с поправкой на разницу в возрасте, а следовательно, и социальной судьбы – «полет их юности» пришелся на разное время, определив жизнь и судьбу) относились А.А. Зиновьев и Крылов, было одно существенное преимущество: не находясь в оппозиции режиму, идентифицируя себя с какими-то сторонами или аспектами его развития, они, будучи цельными натурами (что представляло не только их личную, но во многом и социально-поколенческую черту), относились к существующему порядку как одна целостность – к другой, причем как более старая социальная целостность – к более молодой, а потому нередко с некоторым отстранением.
Используя греко-мифологическую аналогию, можно сказать, что властенародный тип – это титаны эпохи крушения, заката старого мира и зари мира нового, генезиса, одинаково чужие и чуждые богам и героям обоих миров с их мифами, эдакие социальные кентавры, обреченные ходом истории. Боги, герои и люди могут договориться между собой, с кентаврами и титанами ни первые, ни вторые, ни третьи не договорятся, а следовательно… Это – цельный консервативно-революционный, революционно-замороженный тип. Сам ход жизни советского общества, логика его развития выталкивали их в такую личную и социальную ситуацию, с точки зрения которой возможен был трезвый, без иллюзий (но и без оппозиции) взгляд на коммунистический порядок не только изнутри, но и извне. Неудивительно, что представители именно того типа, о котором идет речь, сказали о коммунизме намного больше правильного и интересного, чем другие. Или показали это. Но это – по интеллектуальной линии, с точки зрения социальной мысли.
Подчеркну: интеллектуалы в 1960–70-е годы были и наемными работниками умственного труда, объективно соответствующего энтээровскому, постиндустриальному производству. Здесь плюсы позиции оборачивались минусами. Тупик и трагедия заключались в том, что в позднем СССР социальный идеал и социальная позиция наемного работника умственного труда не имели адекватных или официальных (легальных) форм и способов выражения. А потому – так получалось по социальной логике системы – «автомеханически» оказывались в одной плоскости с идеалами и позициями доиндустриального или раннеиндустриального работника! Круг замыкался, и коммунизм оборачивался «черной дырой», социальный выход из которой по сути мог быть лишь асоциальной революцией, свидетелями которой мы и стали.
"Можно ли от такого человека требовать борьбы в режиме активного противодействия тем, кто охотился за его идеями («черепом»), нанесения резких и точных ударов, причем не по сявкам и шестеркам, а по паханам («по фюрерам», как он сам говорил), причем желательно на чужой – на их, а не своей – «территории», врываясь в стан врага «на его плечах» и завершая каждый бросок болевым приемом: «Начал делать, так уж делай, чтоб не встал» (А. Галич). Теоретически – можно. На практике – зависит от того, от кого требуют. Крылов так не умел, не хотел, в том числе из-за своей жалостливости, упуская из виду, что его противник – это прежде всего не отдельные люди, а коллективный социальный индивид, социальный киборг, «нечто», «чужой», которого не то что персонализовать, но даже антропоморфизировать нельзя, иначе придется расплачиваться. Но пойди объясни это Крылову, подбиравшему бездомных собак и подкармливавшему жившего в его ванной паука «Карла Карловича».
Крылов порой пытался рисовать себе своих противников несчастными, слабыми, неспособными к интеллектуальному труду, творчеству, а потому обиженными судьбой и заслуживающими сочувствия. «Андрюша, ты представь только, как страшно быть тупым, бездарным, ведь это кошмар, удавиться можно». Конечно же, так он оправдывал отсутствие в своем поведении по отношению к этим людям активно-долгосрочного волевого действия; отчасти это был способ отрицательной адаптации, обоснования для самого себя худого социального мира, чего-то вроде «водяного перемирия», которое противная сторона, впрочем, не соблюдала. Но даже если Крылов хотя бы отчасти был прав (люди, устроившиеся как-то в науке и при ней и реально не способные к научному труду, объективно, действительно, несчастны, как могут быть несчастны нищие, побирушки, погорельцы и т.п.), значит ли это, что нужно жалеть таких «слабых и убогих», потрафляя их личному и видовому эгоизму? Ведь сказано же, что нет страшнее эгоизма слабых, их типа борьбы за выживание.
И здесь нужно заметить, что, адаптируя себя по негативу к профессиональной среде, Крылов сознательно, а в еще большей степени подсознательно опирался на распространенный в русской литературе XIX, а от части и XX в. и, естественно, в русском сознании, миф о «маленьком человеке», о «простом человеке». Миф этот очень не безобиден, это наглядно продемонстрировано опытом русских революций и «холодной» гражданской войны в коммуналках («коммунальная гражданская война») в 1930–40-е годы. И хотя уже в XIX – начале XX в. – прав Б. Парамонов – было сделано немало для изживания этого мифа (см. Бунина, Чехова, Достоевского; Б. Парамонов в одной из своих статей приводит очень интересную трактовку Л. Шестовым мифа о «маленьком человеке»), советская «идеология» придала ему новые импульсы и формы. К сожалению, Крылов в определенной степени попал в эту ловушку, более того – попытался использовать ее, хотя бы отчасти, для решения своих личностных и социальных проблем, для приведения в соответствие Я-концепции и Я-образа.
Теоретически «защита Крылова» должна была представлять собой нечто вроде мелового круга, которым, защищаясь от нечисти, очертил себя Хома Брут из гоголевского «Вия». Собственно, такой круг у Крылова отчасти был – интеллектуальное творчество, где действовала интеллектуальная воля. Володе, однако, как и Хоме, не хватило социальной, нравственной воли заставить себя не поднять глаза, т.е. не смотреть на окружающих как на социально значимых, «в упор не видеть в таком качестве». Он постоянно поднимал глаза в надежде на добрый взгляд – и получал нечто иное. Тем самым обнаруживал свою слабость, незащищенность, уязвимое место. И проигрывал: «И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха». Грянулся – потому что принял роль жертвы, и это, помимо прочего, есть проекция марксистского теоретического непонимания Крыловым отличия личности от индивида, а может быть, и наоборот: некая практика породила и определенный тип понимания личности (и самопонимания), а следовательно, и определенный тип поведения.
Далее. Дело не только в том, что быть гонимым – одна из традиций русской поведенческой культуры. Быть жертвой, гонимым – это создает не только некий уродливый комфорт, который сам же Крылов ломал вспышками гнева, пьянкой, но и представляет собой явный упрек гонителям, протест, пассивное сопротивление. Это был способ публичным, хотя и косвенным образом зафиксировать вину тех, кто гнал. И это же как бы узаконивало дальнейший срыв и средства его осуществления: вы этого хотели? Вы этого хотели? Получите.
Конечно же, пассивное сопротивление – штука малопродуктивная, тупиковая и психологически небезобидная. Она меняет самовосприятие и самооценку, замыкая человека в порочный, безвыходный круг, когда бытие в качестве жертвы становится одним из условий и средств оправдания и объяснения своих слабостей. В такой ситуации гонители оказывались чуть ли не таким же важным средством психологической регуляции личности, как алкоголь средством регуляции биохимической. Принятие травли позволяло списать на нее слабость, нежелание бороться. А ведь сказано же Максудовым (в «Театральном романе»): «Ничего нет хуже, товарищи, чем малодушие и неуверенность в себе». Но, естественно, такая психологическая регуляция ущербна, и в свою очередь вызывает фрустрацию и бунт. Круг замыкается. Потому все сказанное выше – не индивидуальный рецепт для Крылова, а рассуждения, что надо было бы, чтобы... Нечто вроде пособия для молодого (и не очень) бойца по действиям в неблагоприятной обстановке противостояния групповому хищнику.
Кто-то может сказать: если руководствоваться этим пособием, то когда же наукой заниматься, откуда взять время и психологические силы, ведь трудно совмещать повседневную борьбу с повседневными поисками истины; труд ученого (жреца, монаха) и труд воина – разные вещи. Правильно. Разные вещи. Совмещать трудно. Все так. Но это значит только одно: надо совмещать и становиться «институтом» («кланом», а еще лучше – «государством» или, на худой конец, «чрезвычайной комиссией») в одном лице. Успех, победа не гарантированы. Но другого пути нет. Точнее, есть – либо сдача, поднятие рук вверх, присоединение к клану (кстати, берут не всех, а только полезных и послушных, пропуская этих последних через различные, в том числе малоприятные, а то и просто унизительные обряды инициации), либо «бунт бессмысленный и беспощадный», как у Крылова, который тоже есть сдача. И саморазрушение. (Разумеется, членство в клане есть тоже, хотя и иначе, саморазрушение, если есть, конечно, чему разрушаться. Но это другой вопрос.) Главное, однако, в том, что выбор есть всегда. Даже оказавшись среди волков, не обязательно выть как они, подражая стае. Можно, например, начать их отстреливать. А можно стать волком-одиночкой: «Одинокий волк – это круто, / но это так, сынок, тяжело: / ты владеешь миром, как-будто, / и не стоишь в нем ничего» (А. Розенбаум). Последний вариант был опять же не для Крылова и не по нему: он не хотел быть одиночкой, стал им стихийно, и еще и поэтому был особенно уязвим.
Немалую, хотя и не единственную роль в том, как вел себя Володя в своей профессионально-социальной среде, сыграл его страх перед самим собой. Действительно, похоже, больше всего Крылов боялся самого себя, своих комплексов и фобий, своего срывания в запои (страшноватый рисунок среди рукописей: заполненный на две трети граненый стакан, справа от него – искаженное лицо, в котором угадывается Володя. Надпись: «Вовка-морковка, бросай пить»). По-видимому, во многом именно эти страхи заставляли его «опускать глаза» и искать эмоционального убежища от страха у тех, от кого этот страх надо было прятать; заставляло его искать социального сострадания там, где его невозможно было найти. Индивидуальные сострадание и жалость далеко не всегда трансформируются в социальные. Главным контрагентом Крылова был коллективный социальный индивид, который, в отличие от составляющих его физических индивидов, не плох и не хорош. Он н о р м а л е н по меркам системы, в которой действует, и ведет себя в соответствии с ее логикой и законами. Он вообще не человек, а социальный киборг, под оболочкой которого пряталось, однако, немало «друзей-доброжелателей».
Разумеется, далеко не все из тех, кто окружал Крылова, были «друзьями-доброжелателями». Были просто равнодушные. Но были и настоящие друзья и доброжелатели, которые любили, понимали, спасали, отводили угрозы – от увольнения с работы до помещения в психушку. Однако, как это ни прискорбно и как ни неприятно это признавать, далеко не всегда Крылов был справедлив по отношению к этим людям. Нередко то, что должно было обрушиваться на «доброжелателей» – гнев, ярость, подозрения, – все это выплескивалось на тех, кто искренне хотел оберечь. И это еще более сужало круг бытия, усиливало одиночество. Парадокс: Крылов это понимал, но сделать ничего не мог – ни с собой, ни с ситуацией. Трагическое ощущение – «чую с гибельным восторгом – пропадаю, пропадаю!» (В. Высоцкий) – вообще характерно для Крылова, у которого объективно оставались лишь внутренний мир и два варианта ухода в него: творчество или «сладкая парочка» – «зеленый змей» и «огненная вода». Побеждало то одно, то другое, причем в этой чересполосице черные полосы со временем становились все шире и шире, сливаясь в одно черное поле: «Лишь немного еще постою на краю».
Самые последние годы жизни Крылов по сути вел социально невменяемый образ жизни. Невменяемый. Но – социально. Он словно peaлизовывал некую программу отчаяния. Это не новость в русской жизни, напротив, хорошая наша традиция, основоположником которой можно считать Петра Яковлевича Чаадаева. По замечанию А.А. Лебедева, чаадаевский «флигель на Басманной отложился от Российской империи».
Как любил эту фразу Крылов, безусловно, ощущавший родство социальной невменяемости! Он часто повторял ее, она казалась ему вкусной. Конечно же, это была, как он говорил, «мечта идиота, который утешает себя тем, что он не один такой». Ясно, что не один. Неудивительно и то, что (и чем!) нравилось Крылову четверостишие из песни к фильму «Земля Санникова»:
Пусть этот мир вдаль летит сквозь столетия.
Но не всегда по дороге мне с ним.
Чем дорожу, чем рискую на свете я –
Мигом одним – только мигом одним.
Весь текст песни Крылов перепечатал на машинке и держал под рукой. Тем, кто помнит песню, едва ли нужно что-то объяснять. Другое дело, что далеко не всегда у Крылова хватало сил и желания послать «этот мир» куда подальше.
Крылов мечтал о том, чтобы отложиться от окружавшей его реальности, послать ее. И не мог.
Поразительно, что, попадая на лечение в наркологическую больницу, он через три-четыре дня приходил в себя, успокаивался, лицо его разглаживалось, округлялось, и он начинал работать. Вырванный из привычных (нездоровых!) социальных и профессиональных связей, он обретал себя, словно подтверждая тезис Ю. Нагибина: «Выключенность из житейской нервотрепки укрепляет организм и делает его маловосприимчивым к мышьей суете жизни». И наоборот, выйдя из больницы, уже через три-четыре дня становился раздражительным, дерганым, нервным.
Вся жизнь Крылова была попыткой решить противоречия, многие из которых были неразрешимы, по крайней мере, для него. Само его творчество, ориентированное на создание в идеальной сфере, в сфере понятий и образов гармоничного и стройного мира, было во многом попыткой обрести то, чего он не смог добиться в общественной и личной жизни, отчасти по вине общества, отчасти по своей собственной. И, надо сказать, попытка эта, которая и есть судьба, оказалась успешной, много более успешной, чем жизнь. Это лишний раз демонстрирует, что в России судьба часто складывается более удачно, чем жизнь, что для немалого числа людей логику и гармонию в нашей стране, в этом типе социума можно обрести не в материальной, а лишь в идеальной сфере. По сути, единственным благодарным объектом самоидентификации В. Крылова было его творчество, отлитое в социальную теорию, в поиск истины.
Творчество было социальной роскошью Крылова, тем миром грез, в котором он жил и который противопоставил «реальному миру». Но прав был поэт, ушедший «на заслуженный», но нежелательный покой почти по тем же причинам (как личным, так и социальным), что и его тезка Крылов:
Только в грезы нельзя на совсем убежать:
Краткий век у забав – столько боли вокруг!
Боль была не только вокруг, но и внутри, и от этой, нутряной боли позитивно можно было спастись только посредством творчества. И в нем.
Творчество было для Крылова защитой не только от общества, но в значительной степени и от самого себя; иногда проскакивавший в его работах надрыв или, как сейчас говорят, «напряг» не случаен: «Каждый пишет, как он дышит». В известном смысле, в личности Крылова максимально полно реализовался один из типов советского «лишнего человека». Социально он действительно был лишним: для начальства, для многих коллег, вообще для многих. Единственное, что у него было и в чем (и где) он не был лишним, – это творчество. Нелишним он был за письменным (точнее – кухонным, поскольку любил писать на кухне и по ночам) столом.
Крылов был именно советским лишним человеком, и не случайно этот тип появился в хрущёвско-брежневское время, а не раньше. В 1930–40-е годы социально лишним было то, что оставалось от дореволюционной России, – то, что не добили, не дотоптали, не доперемололи. В 1950-е годы появляется собственно советский лишний человек, отпавший как от власти, так и от народа – в значительной степени потому, что власть и народ «отпали» друг от друга после и в ходе изгнания из того «социального рая», «Эдема», которым был расстрельно-эгалитарный жестокий сталинский народный социализм (1929–1954), в котором рай плавно перетекал в ад, а ангелы и черти составляли нечто единое, как на картинах Эшера.
На смену народному социализму (кстати, Крылову принадлежит одно из лучших политэкономических определений сталинской системы: диктатура наёмных работников доиндустриального и раннеиндустриального типа) пришёл более мягкий вороватый и хитрозадый номенклатурный имени Хрущёва – Брежнева (1954–1979 – от падения наследника Сталина Г.В. Маленкова до ввода войск в Афганистан, что подвело черту под хрущёвско-брежневским – при всём различии двух его фаз – режимом). Несколько отвлекаясь от темы, отмечу, что властные режимы в России, с её персонализованной властью, существуют в течение жизни одного поколения. Следующий за хрущёвско-брежневским режим, чьей задачей был демонтаж уже номенклатурного социализма, просуществовал 25 лет – с 1979 до 2004 г. С 2004 г. стартовал новый режим, внешне персонально выраженный, как и режим 1929–1954 гг. «Ревущие двадцатые» 2.0 – это, по-видимому, финал режима 2004–2029 гг., независимо от того, сохранится персонификатор у власти или нет (Брежнев формально возглавлял страну до 1982 г., однако режим уже был не его). Таким образом, в самом конце 2020-х заканчивается, я бы даже сказал, исчерпывается та эпоха русской истории, старт которой дал Сталин в «великопереломном» 1929 году. Он подвёл черту под революционной эпохой 1904 – 1929гг. (Николай II – Столыпин – Ленин). Что нас ждёт по закону исторической симметрии в 2030-е? Но это к слову. Как там у нас с социальным раеадом или адораем?
«Можно ли вырваться из ада?», – поставил в свое время вопрос Фернан Бродель, имея в виду социальный ад Западной Европы XVII – XVIII вв. хмурого утра капитализма (ранние стадии любой системы, не говоря уже о генезисе, – это почти всегда социальный ад). И сам же ответил: «Иногда, да, но никогда – в одиночку, собственными силами; никогда без согласия на плотную зависимость одного человека от другого. Необходимо вернуться к берегу социальной организации – какой бы то ни было. Или создать такую организацию с ее собственными законами внутри какого-то контрсообщества».
Из того, что Крылову нередко представлялось его адом, он пытался вырваться в одиночку. Точнее, так: пытался вырваться в одиночку с конца 1950-х годов, после того как провалилась попытка «коллективного спасения» в рамках и посредством организации, за несообщение о которой его исключили из комсомола. Разумеется, члены организации истфаковской молодежи, которую называют по-разному (например, «группа Л.Н. Краснопевцева»), никогда не ставили задачу личного спасения из «социального ада». У них были другие термины, цели; упрощая – спасение общества, хотя и здесь можно было бы поспорить и кое-что добавить, но в данном случае это не важно. Однако, создавая свою организацию, эти мальчики послевоенных лет таким образом, помимо прочего раскрепощали себя и врывались в человеческое измерение, в мир надежд. Чем это кончилось для них в целом – известно. Индивидуальные результаты были разными: кто окреп, заматерел, а кто сломался; кто очистился, а кто превратился в «проваренного в чистках предателя». Обычная история. Больше в групповых попытках «вырваться из ада» Крылов не участвовал. И не из-за провала организации и психологической травмы от того, что за этим воспоследовало. По другим причинам.
В 1960-е годы Крылов становится научным сотрудником академического института, и очень быстро выявляется его противоречие с академическим срезом советской жизни – противоречие не только экзистенциальное, по линии «творчество – бездарность», «истина – ложь» «коллектив (клан) – личность», но и социально-организационное, по линии социально-профессиональной самоидентификации.
Крылов никогда не относил себя к интеллигенции, не идентифицировал себя с тем слоем, который именуется «советской интеллигенцией». Я оставляю в стороне вопрос, возможно ли существование интеллигенции как социального слоя (речь не идет об интеллигентности как личностном качестве) в рамах порядка, отрицающего и дореволюционную Россию, и капитализм. Думаю – нет, совслужащие не есть интеллигенция, однако обсуждение этой проблемы увело бы нас далеко от темы, и потому в данной статье «советская интеллигенция» присутствует (не столько как термин, сколько как метафора), но, естественно, в кавычках.
Крылов считал себя наемным работником умственного труда. Соотносил себя с производством (духовным, интеллектуальным, но – производством), или, выражаясь официальным марксистским языком, с базисом, а не с надстройкой. Это по сути исключало для него возможность принятия «шестидесятническо-оттепельных», «интеллигентских» социальных мифов и идеологем и многого другого из идейно-поведенческих комплексов и императивов «советской интеллигенции», короче – всего того, что определяло «советскую интеллигенцию», во-первых, в рамках «надстройки» – культуры, политики (но ни в коем случае производства), во-вторых, как элиту, как часть элиты (но ни в коем случае как наемных работников специфического производства), отсюда – способы и средства самоидентификации, мифы и т.д.
На рубеже 1950–60-х годов численный рост, разбухание «советской интеллигенции», «образованщины», как именовал ее А.И. Солженицын, наряду с вытекающими из логики Системы метаморфозами правящих групп, привели к девальвации социального значения и социальной значимости «советской интеллигенции». Массовой не может быть даже «советская интеллигенция». Начался упадок этого слоя и в то же время процесс его интеграции в зрелую и позднюю структуры советской системы, процесс адаптации к этим структурам. Попытки эти далеко не всегда были безуспешными, напротив, но в таком случае они часто вели к кризису идентичности. (Компенсировать такую травму и были призваны миф об «оттепели» и «идеология» шестидесятничества, выгодные как некоторым сегментам «советской интеллигенции», так и власти. Но это особая тема.) Процесс этот мало исследован в нашей науке по различным причинам, в первую очередь, по культурно-психологическим, поскольку есть угроза разрушения компенсаторных мифов, и лишь во вторую очередь по научным и «идеологическим». Однако он неплохо описан Ю. Трифоновым и В. Маканиным, которые показали, как в 1960–80-е годы «советская интеллигенция» из элитарной группы превратилась в квазиэлитарную, а затем частично растворилась в массовом слое служащих, частично – люмпенизировалась.
В любом случае кризис идентичности, о котором идет речь, был кризисом элитарного сознания и кризисом бывшей квазиэлитарной группы. Крылов же рассматривал текущие общественные процессы не с позиций слоя социально деградирующих элитариев, а с позиций пролетария (умственного труда), трудящегося. Возможность нахождения «универсального лексикона» для двух этих агентов, состояний была минимальной: бытие определяет сознание.
В 1960–70-е годы оппозиционная режиму мысль выдвинула несколько проектов общественного развития. В центре внимания оказались два из них – А. Сахарова («либеральный») и А. Солженицына («почвеннический»). Их и противопоставляли друг другу по идейной направленности (научно-теоретическое качество обоих было примерно одинаковым и отражало весьма провинциальный с точки зрения современной социальной теории уровень и наивные, а то и просто нелепые представления как о современном мире, так и о русской истории, но это отдельный вопрос). Но был и третий проект, различие между ним и двумя вышеназванными было глубже, чем таковое между последними. Речь идет о том, что можно назвать проектом или стратегией А.А. Зиновьева, который не призывал к общественному переустройству. Он стремился сформулировать принципы жизни индивида в конкретном, «данном нам в ощущениях», как сказал бы Ленин, режиме, принципы социального, а не только интеллектуального ухода в себя.
Хотя с точки зрения стратегии жизни и выживания при в позднесоветском социуме вообще и одиночки в частности особенно «программа Зиновьева» исключительно важна, я хочу обратить внимание на другое. Желали они того или нет, но Сахаров и Солженицын объективно рассуждали с перспективы новых, в советское время еще не сформировавшихся и лишь намечающихся пунктиром господствующих, элитарных групп, новой, постсоветской власти, по сути разрабатывая – «крот истории роет медленно» и «дальше всех пойдет тот, кто не знает куда идет» – стратегии посткоммунистических элит, для того периода, когда СССР рухнет и ему на смену придет новая система, в которой, как окажется, места для Сахарова, Солженицына и им подобным уже не будет. Иными словами, в определенном смысле Солженицын, Сахаров и другие посильно выполняли за советскую верхушку ту проектно-теоретическую работу, на которую она, испытывая «чувство глубокого удовлетворения», сама не была способна, а именно – трансляции себя и своих детей в качестве верхов, привилегированных групп в ту эпоху, когда система будет разрушена.
Зиновьев, и в этом его родство с В. Крыловым, смотрел на социальные процессы с позиций не элитария, а трудящегося (конкретно – наемного работника умственного труда). Конечно же, ни Сахаров, ни Солженицын не собирались сознательно работать на хозяев посткоммунистической жизни и никогда этого не делали. Они стремились продумать и предложить такую модель общественного устройства, которая в идеале устраняла бы, снимала противоречия советского строя. Ельцинский режим снял эти противоречия реально (идеально противоречия антично-рабовладельческого строя сняло христианство, реально – феодализм: германцы в одной из пьес Дюрренматта входят в Рим с транспарантами «Долой рабство! Да здравствует свобода и крепостное право!»). То, что получилось в целом, естественно, очень далеко от замыслов Сахарова и Солженицына (хотя по-своему отчасти реализовались оба проекта – и ни один полностью и до конца), но ведь и гильотина французской революции была далека от замыслов и идей Вольтера и Руссо. В то же время гильотино-революция и строй, оформившийся в результате и после нее в 1815–1830 гг., реально сняли противоречия того общества, которое после его крушения стали называть Ancien Rėgime – Старым Порядком.
Критика существующего порядка, его господствующих групп и идей, его форм неравенства и эксплуатации хотя бы отчасти есть объективно разработка новой модели устройства, более эффективной, причем такой – что бы там себе ни думали борцы за свободу и проектировщики альтернативного, лучшего и более справедливого социума, – которая предполагает более жесткий социальный контроль и объективно чревата бóльшим неравенством – человек предполагает, а История располагает.
Позиция Крылова объективно также таила в себе серьезнейшие противоречия и ущербности. Дело в том, что формирование группы наемных работников умственного труда, характерное для энтээровской эпохи, в советском обществе протекало в уродливо-незавершенной форме – оно не имело под собой прочной материальной базы. Кроме того, если советский порядок определенным образом и отражал (с постоянным, выражаясь по-зощенковски, убыванием этого отражения) как-то интересы трудящихся, то трудящихся доиндустриального и раннеиндустриального типа. Интересы же наемных работников умственного труда, объективно соответствовавших постиндустриальной фазе и в СССР возникавших преимущественно по логике общемировых закономерностей развития, противоречили интересам различных групп позднесоветского общества. Среди этих групп были те, которые сохраняли свое привилегированное положение, и те, которые, подобно «советской интеллигенции», с 1960-х годов начали утрачивать его, постепенно теряя статус, маргинализируясь и отвечая на эту утрату реакционной романтикой поисков «социализма с человеческим лицом» (шестидесятничество).
В такой ситуации объектом самоидентификации для людей типа Крылова оказывался сам режим, точнее, его консервативные или даже архаичные аспекты и формы, именно то в нем, что было характерно для ранней – сталинской стадии, – когда в русской истории народ и власть, как это ни парадоксально и ни страшно прозвучит, но это так, максимально сблизились: власть стала на какое-то время народной, а народ – властным, кратическим. Другое дело – что из этого вышло. Показательно и то, что именно на ранней стадии «реальнокоммунистического» порядка социальные гарантии положения представителей господствующих групп не были закреплены, и это создавало картину равенства перед произволом («Скажи “чайник”». – «Чайник». – «Твой отец начальник»), когда царил расстрельный эгалитаризм. Внешне получается, что реакционному романтизму элитариев противопоставлялся реакционный же романтизм доиндустриальных и раннеиндустриальных пролетариев. По сути же это было проявлением трагедии народного (точнее – властенародного) типа в такой ситуации, когда «народная» (точнее – властенародная, если угодно, простонародная) фаза советской истории окончилась и опереться представителям этого типа было уже не на что. Впрочем, у старшего поколения этого типа людей, всего лишь на 10–15 лет старше Крылова, такой естественной опорой и средством автолегитимации перед лицом новой реальности были война и наша победа. Но это поколение, может, и полупоколение – исключение, единственное поколение настоящих победителей в советской истории.
У младшего, «крыловского» поколения такой опоры не было, и не случайно у его наиболее думающих и творческих представителей так трагически сложилась судьба, многие рано ушли из жизни, исходно ощущая свою обреченность – социальную и личную.
Мы сваливать не вправе
Вину свою на жизнь.
Кто едет – тот и правит,
Поехал – так держись!
Я повода оставил.
Смотрю другим вослед.
Сам ехал бы и правил,
Да мне дороги нет...
Так писал о себе Николай Рубцов, душевное, экзистенциальное родство с которым ощущал Крылов. Они действительно относились к одному – послевоенному – поколению одного и того же социально-исторического типа. Сюда же можно отнести отчасти Шукшина, отчасти Вампилова и много других лиц – известных и не очень.
Это очень странный тип. Он не является стопроцентно ни советским, ни антисоветским, ни коммунистическим, ни антикоммунистическим. Он – несколько иной, в иной плоскости, а потому был обречен (в разных формах – от непонимания до смерти) логикой советской системы, независимо от того, какой стороной – положительной или отрицательной – она к нему поворачивалась. Властенародный тип, логически (но не всегда исторически) соответствующий генетической и ранней, архаической стадии «реал-коммунизма», никогда не был в социальной и принципиальной оппозиции режиму, хотя для режима он менее понятен и удобен, чем оппозиционеры, – как формальные (шестидесятники), так и содержательные (диссиденты). У истоков этого типа и его мироощущения можно обнаружить Андрея Платонова. Старшее, военное поколение символизируют фигуры Виктора Астафьева и Александра Зиновьева. У этого поколения, в отличие от следующего, была своя дорога. Точнее – дороги – «эх, дороги, пыль да туман, / холода, тревоги, да степной бурьян». Это были дороги войны, определившие алгоритм жизни на будущее и прочертившие такой идеальный (в обоих смыслах) автобан, который другим и не снился.
У людей типа Шукшина, Рубцова, Крылова и многих других т а к о й дороги не было, и это могло вызывать чувство обреченности:
Не купить мне избу над оврагом
И цветы не выращивать мне
(Н. Рубцов)
У обреченного исторического типа, который вот-вот должна накрыть волна прогресса, – небольшой выбор. Как и у человека перед лицом смерти: либо сойти с ума (спиться, забыться и т.д.), либо стать мудрым (понять и объяснить, по крайней мере, себе, социальную реальность). Иногда происходит совмещение двух выборов: одного – по интеллектуальной линии, другого – по социальной. У интеллектуалов того социального типа, к которому (с поправкой на разницу в возрасте, а следовательно, и социальной судьбы – «полет их юности» пришелся на разное время, определив жизнь и судьбу) относились А.А. Зиновьев и Крылов, было одно существенное преимущество: не находясь в оппозиции режиму, идентифицируя себя с какими-то сторонами или аспектами его развития, они, будучи цельными натурами (что представляло не только их личную, но во многом и социально-поколенческую черту), относились к существующему порядку как одна целостность – к другой, причем как более старая социальная целостность – к более молодой, а потому нередко с некоторым отстранением.
Используя греко-мифологическую аналогию, можно сказать, что властенародный тип – это титаны эпохи крушения, заката старого мира и зари мира нового, генезиса, одинаково чужие и чуждые богам и героям обоих миров с их мифами, эдакие социальные кентавры, обреченные ходом истории. Боги, герои и люди могут договориться между собой, с кентаврами и титанами ни первые, ни вторые, ни третьи не договорятся, а следовательно… Это – цельный консервативно-революционный, революционно-замороженный тип. Сам ход жизни советского общества, логика его развития выталкивали их в такую личную и социальную ситуацию, с точки зрения которой возможен был трезвый, без иллюзий (но и без оппозиции) взгляд на коммунистический порядок не только изнутри, но и извне. Неудивительно, что представители именно того типа, о котором идет речь, сказали о коммунизме намного больше правильного и интересного, чем другие. Или показали это. Но это – по интеллектуальной линии, с точки зрения социальной мысли.
Подчеркну: интеллектуалы в 1960–70-е годы были и наемными работниками умственного труда, объективно соответствующего энтээровскому, постиндустриальному производству. Здесь плюсы позиции оборачивались минусами. Тупик и трагедия заключались в том, что в позднем СССР социальный идеал и социальная позиция наемного работника умственного труда не имели адекватных или официальных (легальных) форм и способов выражения. А потому – так получалось по социальной логике системы – «автомеханически» оказывались в одной плоскости с идеалами и позициями доиндустриального или раннеиндустриального работника! Круг замыкался, и коммунизм оборачивался «черной дырой», социальный выход из которой по сути мог быть лишь асоциальной революцией, свидетелями которой мы и стали.
no subject
Date: 2023-12-27 04:36 pm (UTC)LiveJournal categorization system detected that your entry belongs to the category: Общество (https://www.livejournal.com/category/obschestvo?utm_source=frank_comment).
If you think that this choice was wrong please reply this comment. Your feedback will help us improve system.
Frank,
LJ Team
no subject
Date: 2023-12-27 06:20 pm (UTC)